С днем рождения тестя брата

 

Сергей Кузнецов – писатель, журналист, культуртрегер. Автор романов «Шкурка бабочки», «Хоровод воды», «Калейдоскоп. Расходные материалы», входивших в длинные и короткие списки всех самых престижных российских литературных премий и переведенных на многие иностранные языки.

Роман будет опубликован издательством АСТ (Редакция Елены Шубиной).

Благодарим Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав.

 

 

Пролог

Нина падает лицом в снег – и сразу резкая боль в ноге, аж багровые круги перед глазами. Неужели сломала? Как же она вернется? А может, голова от голода кружится, оттого и круги, а что в ноге боль такая, будто в лодыжку вбили старый ржавый гвоздь, так надо только встать, и все пройдет, и Нина пойдет дальше, и все будет хорошо, наберет еще брусничных листьев и вернется домой, к своей Жене.

Только надо немного полежать, собраться с силами.

Нина переворачивается на спину, пытается смахнуть прилипший к лицу снег. Вот так-то лучше. Видны ели, все укутанные, красивые, сказочные. И небо – тоже красивое, синее, точнее темно-синее. Если бы не деревья, увидела бы алую полосу заката, но если еще вот так полежать, то увидишь и звезды, и месяц, то есть наступит ночь, и тогда уж точно отсюда не выберешься.

Поэтому надо встать.

Нина садится – неловкая, закутанная в несколько слоев промерзающей насквозь дырявой старой одежды, – пытается подняться, опирается на правую ногу (вроде все хорошо, ничего не болит), потом переносит вес на левую и от боли едва снова не падает.

Значит, все-таки поломала. Или вывихнула. Сейчас неважно – вывихнула, поломала, сейчас главное – вернуться в деревню, а там кто-нибудь из старух посмотрит, скажет, что делать.

Нина пытается прыгать, опираясь на здоровую ногу. Нет, никак. Может, на ровном месте, на московском асфальте, у нее бы и получилось проскакать километр, но не здесь, в лесу, по колено в снегу, а то и по пояс.

Значит, нужна палка. Надо доползти вон до той ели, срезать нижний сук... какая Нина все-таки умница, что взяла с собой нож. То есть какая бы была дура, если бы не взяла, – кто же в лес идет без ножа? Хотя всегда удивлялась – зачем нож в лесу? От волков не поможет, а дрова рубить – так лучше топор.

Да, топор бы не помешал, ведь придется сейчас эту ветку ножом пилить... но сначала надо доползти.

И Нина ползет.

Снег забивается в рукава, обжигает запястья. Левая нога вспыхивает болью на каждое движение, и в глазах темнеет – то ли Нина сейчас потеряет сознание, то ли солнце совсем зашло.

Надо доползти до вон той ели, повторяет про себя Нина, надо спилить этот проклятый сук, попытаться встать, дойти до опушки – о боже, километр, по снегу, с поломанной ногой! И надо успеть, пока совсем не стемнело, потому что в темноте, да, в темноте Нина наверняка собьется с пути в этом лесу. Надо дойти хотя бы до опушки, а там уже дорога, прямо к деревне, оттуда-то Нина доберется, там-то она все знает. Там минут десять до первой избы – ну, это если на двух ногах – десять, а так – все полчаса, и нет, Нина не пойдет в первую избу, если останется хоть немного сил, дотянет до второй, где живет Алёна, вот кто ей поможет, точно. Осмотрит ногу, скажет, что дальше делать.

Главное – не думать, как быть, если это в самом деле перелом. Потому что тогда – как же она будет работать? На что они будут жить? Женя одна двоих не прокормит.

Так что, если это перелом, может, и не надо ползти? Попросту остаться здесь, Женя уже взрослая, тринадцать лет, лучше совсем без матери, чем с матерью-инвалидом...

Нет, нет, нет, это чушь какая-то. Даже думать о таком не надо, а надо думать только про ближайшую цель: доползти до ели.

А что будет потом, потом и узнаем.

Но Женю она одну не оставит, нет уж! – И Нина делает еще один рывок сквозь колючий слежавшийся снег и в самом деле дотягивается до заиндевевшего корявого ствола. Подтягивается к ели двумя руками, с трудом садится, прислонившись к дереву спиной.

Теперь надо достать нож, говорит она себе. Снять мешок, залезть в мешок, достать нож. Главное, чтобы я его не вытрясла по дороге, как последняя разиня.

Разиня? Нет, она давно уже не разиня. Ни на пристани, ни на барже, ни на вокзалах не увели у них с Женей ни одного узла, ни одного чемодана... чемодан, впрочем, и был один, фанерный, хлипкий, где лежали нарядные кофточки, сборник рассказов Чехова и вложенная в него единственная Сашина фотография. Кофточки давно выменяли на еду, Чехов сгинул в первом доме, куда их поселили, – небось, хозяйка-сволочь, Пелагея Ивановна, сперла, пустила на самокрутки или на растопку. Хорошо еще, что фотографию Женя под подушкой прятала. Вот ведь, совсем отца не помнит, а любит, как и положено дочке.

Ну вот он, нож. Теперь, значит, за дело.

Замерзшее дерево почти не поддается, и Нина начинает скрести его, снимая у основания ветки сначала кору, а потом – слой за слоем – древесину. Была бы я бобром, думает она, могла бы зубами.

Впрочем, что за чушь? Была бы я бобром, я бы здесь сдохла давно.

Интересно, если бобра переселить из его ручья в совсем другой ручей, он освоится или нет? С другой стороны, кто знает наперед? Кто бы Нине сказал, что она, городская женщина, москвичка, будет собирать под снегом листья брусники или, того хуже, пилить еловую ветку ножом?

А кто бы сказал, что немцы дойдут до Волги? Кто бы сказал, что их с Женей будут эвакуировать на баржах, как скот, лес или уголь? Что она увидит, как фашистская бомба падает прямо за бортом, в каких-нибудь пяти метрах от них, и ледяные брызги, поднятые взрывом, летят прямо в лицо?

Женя тогда была еще маленькая – испугалась и заплакала. Сейчас бы, конечно... а, вот оно! Нина вцепляется в еловый сук руками, повисает на нем всем своим весом, на голову сыплется с верхних ветвей рыхлый снег, а потом раздается хруст, и она падает в сугроб.

Получилось. Только надо найти нож в снегу, а то мало ли... еще пригодится. Значит, нож – в мешок, мешок – за спину, сук – в левую руку... ну, попробуем.

Нина прыгает раз, потом второй. Переводит дыхание. Ничего, можно. Главное – не сбиться с пути. Пока не стемнело, будет идти по собственным следам, заодно и снегу поменьше. Давай, Нина, давай! Только бы добраться до опушки, там уже недалеко, там ты точно не заблудишься.

Главное – помнить, зачем ты все это делаешь. Ты должна вернуться, потому что, если ты не вернешься, Женя останется совсем одна. А останется одна – никто о ней не позаботится. Алёна, может, и была бы рада, да у нее своих пятеро и брат парализованный, куда ей еще одна малолетка?

Давай, Нина, давай! Ты же помнишь – кроме тебя, у Жени никого нет. Ты должна вернуться!

Не для того же ты пережила эти две страшные зимы, чтобы сгинуть в лесу, в получасе от дома? Давай, прыжок, еще прыжок... подумай о том, что завтра Алёна обещала натопить баню, хотя бы тогда согреешься, верно? Хотя Женя до сих пор бани боится – с тех пор, как Пелагея нам трубу закрыла и мы чуть не угорели. Нина тогда Женю – в одеяло и прямо в снег, за порог, а сама выскочила как была, голая, на радость соседским мальчишкам.

Пришла потом к Пелагее, спрашивает: что же ты, сука, делаешь? Ты нас что, убить хотела? Мало тебе того, что ты у нас по мелочи тырила, решила по-крупному разжиться?

Та, конечно, в ответ: да я случайно, да ты чего, Нин, как я могла, у тебя ж дитё малое! Хорошо, что Алёна услышала, сказала: брось ты ее, старую ведьму, давай со своей девкой ко мне!

Так вот и живут в одной избе: Алёна со своими пятью и парализованным братом да Нина с Женей – выковырянные, как их здесь называют.

Ну то есть эвакуированные.

Нет, не надо, значит, думать про баню. Лучше вспомни что-нибудь из прошлого, из счастливого довоенного прошлого. Из тех времен, когда еще был жив Саша. Вспомни, что он тебе говорил, как тебя называл. Моя милая?

Лапочка? Ниночка моя? А Женю, помнишь, как он называл Женю? Наш воробышек. Ты еще спросила: Саш, почему воробышек? – а он ответил: а у нее волосенки на затылке торчат, как всклокоченные перья.

Ну пусть будет воробышек.

Волосы, кстати, до сих пор такие, что любая расческа ломается – взъерошенные.

Ох, Женя, птичка моя.

Правильно, значит, папа про тебя все понял.

Как было бы хорошо верить, что он сейчас есть где-то, что не превратился в ничто, не распался на атомы. Свекровь моя, Марина Прокофьевна, пока была жива, всегда говорила: в Бога – это вы как хотите – можете не верить, а вот вечная жизнь моему Сашеньке положена.

Ну что, Саша, видишь твою лапочку, твою Ниночку? Не узнаешь, небось, в этих семи одежках, круглую как шар, с красным лицом, с поломанной левой ногой. Прыг-скок, прыг-скок. Я тоже теперь, значит, как воробышек.

Давай, Саша, смотри на меня, гордись мной! Половина дороги, я уверена, половина дороги! А еще не стемнело, еще есть время, так что да, я доберусь, допрыгаю, доскачу... до опушки, а потом – прямиком до деревни, до Алёниной избы, а там ждет меня Женя, Женечка, доченька моя... наша с тобой, Саша, доченька!

Все, нет больше сил, надо передохнуть. Только не садись в снег, потом не встанешь. Прислонись к дереву, вот так. Палку свою из рук не выпускай, глаза не закрывай, а то будет как у Некрасова – улыбка у бедной вдовицы играет на бледных губах, – а нам этого не надо, нам только передохнуть – и скакать дальше.

Ладно, считай до ста – и вперед! Главное – не сбиться со счету, не ставить после двадцати девяти снова двадцать, не жульничать, не выторговывать лишние десять секунд передышки.

А это что за звук? Низкий и протяжный, ни с чем не спутаешь. Да, зря ты, Нина, остановилась – так бы за хрустом снега и не расслышала волчьего воя, может, было бы не так страшно. А теперь – да, теперь придется прыгать еще быстрее, потому что ты ж не деревенская, ты же не умеешь на слух определить, далеко волки, близко или вообще за соседним деревом, сидят, задрав морды к небу, воют и ждут, пока добыча сама прискачет, на правой ноге да еловой клюке.

А вот еще Алёна говорила, был в соседней деревне случай: жила у одной старухи выковырянная семья, ну так старуха свою внучку послала, якобы им показать, где в лесу большой брусничник, а внучка их к лесу отвела, дорогу в самую глубокую чащу указала и бросила. Хорошо еще, встретился им случайно какой-то добрый человек, вывел к людям, а то съели бы всех волки, никто б и не понял, что случилось.

Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алёна, это же сказка про Мальчика-с-пальчика: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?

Алёна еще обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела!

Сама едва спаслась, а туда же – сказки!

Да, когда Нина вернется в Москву – если вернется! – она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намек. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде все ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несешь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя – девочка. Да и охотников – или дровосеков – поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.

А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай прыгай – правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка, – вот и доскачешь до опушки; пока хоть что-то видно, не собьешься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждет Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.

Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес – он знает, тебе еще рано к нему.

Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!

 

Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, еще час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберется до Алёниной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец-то!

Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у нее начнется жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, не связанные друг с другом слова, обрывки стихотворных строчек, имена давно умерших, и через два дня умрет на руках у Алёны. Перед самой смертью к Нине вернется сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте ее, она пропадет, пропадет одна! – а потом Нинины глаза замрут, неподвижно уставившись в далекую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.

 

1

Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит темным контуром, почти тенью.

Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдет на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернется, неотвратимое, не желающее исчезать.

Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.

Много лет назад, тем самым зимним днем 1947 года, она еще из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тети Маши. Впрочем, она говорила «тетя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени-отчеству. Она сразу согласилась и даже удивилась, почему сама догадалась, что именно так и надо звать тетю, которую мама звала просто Машкой, когда еще до войны они приходили сюда, в этот странный, богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса – голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в черных лакированных туфельках и шелковых платьях – нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, легкий, словно нарисованный, румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолетной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз, приходя с мамой в гости, девочка не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья – невозможного, почти недостижимого.

 

Но была ли Оленька счастлива?

В том давнем, довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, ее отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник наркомата тяжелой металлургии, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе поселке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама – тетя Маша, Мария Михайловна – все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»

Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, – ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в ее душе. По ночам, засыпая в своей детской – немыслимая по тем временам роскошь! – Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов темные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.

Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, – она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.

Мама говорила: «Видишь, какие мы счастливые», а папа называл своей маленькой принцессой, хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на набережной и в Романовом переулке, на тех номенклатурных высотах, которых он так никогда и не достиг и где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадежно сжимались сердца старых партийцев, стоило им только в шесть утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал видным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже прошло Шахтинское дело, вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правоцентристскую оппозицию, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова – но ничего не коснулось Оленькиного отца, ничего не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.

Возможно, спустя много лет, уже после хрущевских разоблачений, Ольга Аркадьевна – бывшая Оленька – спросит себя, не была ли ее тревога слабым эхом страха, который эмблематичный тридцать седьмой год должен был принести в привилегированную советскую семью? Впрочем, вряд ли Ольга задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков... запомнила его широкие плечи и широкую улыбку, и, даже если бы захотела, она бы не смогла вспомнить даже легкой тени, омрачавшей папино лицо.

Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за ту тревогу, которая слабо подрагивала в ее груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что она должна быть счастлива, потому что живет в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые», вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, так что сердце предательски замирало от стыда или вины, когда она догадывалась, что на самом деле не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.

Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива, но всегда чуть-чуть не дотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала ее двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской большими, широко открытыми карими глазами.

Аркадий Дубровин пережил тридцать седьмой год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей?

Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого ее словно отделяет темный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернется.

Осталось ее детство.

В октябре 1941 года ответственный работник наркомата тяжелой металлургии Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой еще предстояло одержать победу в этой войне.

Вернувшись из эвакуации вместе с мамой, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Она сказала себе, что это были предчувствия того, что случится, – войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край детской кроватки, Оленька вспоминала, как папа нес ее на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, и вдруг поняла, что ее детство в самом деле было счастливым: ведь она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, что папа хотел, чтобы она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива – в память о погибшем папе, о далеком довоенном детстве, вдруг представшем перед ней безмятежно-лучезарным, безоблачно-вымышленным.

Казалось, ее мама поклялась в том же, во всяком случае, она сделала все, чтобы Оленькино отрочество было достойным продолжением ее детства. Ни дня не работавшая после рождения дочери, Мария Михайловна с помощью друзей покойного мужа устроилась на радио и получила хорошую категорию. Когда-то Аркадий Дубровин покупал жене шелковые наряды и золотые украшения, и теперь серьги и кольца уплывали в руки спекулянтов, чтобы растущая Оленька не только не знала голода, но, как и хотел ее отец, оставалась принцессой – в трофейных лаковых туфлях и перешитых материнских платьях.

Портрет Аркадия Дубровина в рамке с черным бантом стоял в Машиной спальне, и, когда мамы не было дома, Оленька приходила туда и смотрела на улыбающееся лицо отца, задаваясь вопросом, достаточно ли папа доволен ею, достаточно ли она счастлива.

Такие же фотографии погибших отцов стояли дома у Любы, Люси и Светы, трех одноклассниц, с которыми дружила Оленька. Они тоже избежали нищеты и голода, тоже носили перешитые шелковые платья своих овдовевших матерей, тоже старались быть счастливыми и собирались поступать в хорошие вузы – в пед, иняз и даже МГИМО.

Оленька хотела стать актрисой, и это никого не удивляло: из всех четырех подруг Оленька считалась самой красивой, а ее мама работала на радио и, конечно, должна была знать всех-всех в театральном. Но, возможно, дело было в том, что теперь, когда в Оленькиной памяти ее детство превратилось в череду рисунков из детских книжек, ее будущее невольно пыталось принять облик картинок с киноафиш, обернуться Любовью Орловой, на которую Оленька с каждым годом становилась похожа все больше: тонкая талия, волнистые светлые волосы, широко распахнутые голубые глаза. Казалось – кто устоит перед такой красотой?

Но на вступительных экзаменах Оленька провалилась, и от этого столкновения с реальностью видение ее счастливого будущего должно было погибнуть, как Снегурочка при первых лучах солнца, но, порыдав неделю, Оленька заставила себя поверить, что трудности только укрепляют характер настоящей актрисы. Ну и ладно, сказала себе Оленька, поступлю на будущий год, мне некуда спешить, и, пока бывшие одноклассницы засыпали на лекциях и сдавали первую сессию, она продолжала изображать перед зеркалом Любовь Орлову, отрабатывая серию очаровательных гримасок. Она не завидовала поступившим подругам и даже немного гордилась, что не тратит молодость на иностранный язык или чтение Макаренко, как Люба и Люся, поступившие в иняз и пед.

Все изменилось в первый день студенческих каникул: вчетвером подруги отправились на каток, где оказалось, что только у одной Оли нет спутника. Молодые люди, красивые и спортивные, развлекали Любу, Люсю и Свету, а на несбывшуюся актрису никто не обращал внимания, и Оленьке оставалось только одиноко скользить по льду, стараясь улыбаться немного печальной, но такой кинематографичной улыбкой. Коньки скрипели по льду, и Оленька старалась не заплакать: ведь это глупо – плакать на морозе.

Впервые после возвращения из эвакуации ей показалось, что она взвалила на себя неподъемную ношу, она никогда не сможет быть счастлива, навсегда останется одна, брошенная всеми, никому не нужная.

Оленька не знала, что через неделю, прозрачным зимним днем, по дороге к остановке пятнадцатого трамвая, ее увидит незнакомый взрослый мужчина и чуть замедлит шаг. Яркое зимнее солнце будет бить в глаза, Оленька скорее угадает, чем увидит его улыбку, но все равно улыбнется в ответ, а потом предложит зайти – согреться и выпить чаю.

Послевоенная Москва – город хулиганов, грабителей и бандитов, но Оленьке не придет в голову, что небезопасно приглашать незнакомца в пустую квартиру. Возможно, она решит, что новый знакомец не какая-нибудь шпана, а взрослый, серьезный мужчина, его нечего бояться, а может, усилия ее мамы действительно увенчались успехом – Оленька так и осталась папиной маленькой принцессой, так и выросла, не замечая города, в котором жила, не зная страны, в которой родилась.

Морозным февральским днем на промерзшей московской улице она выглядит случайной гостьей из какого-то иного, хрупкого и зачарованного мира: тонкая талия, светлые волосы, в глазах – едва заметные льдинки.

Сказочное видение, заколдованная принцесса, эфемерная Снегурочка.

 

Той зимой Владимиру Дымову исполнилось тридцать. В начале войны «Каучук» дал молодому инженеру бронь, но Володя воспользовался ей, только чтобы организовать эвакуацию завода на Урал. Это был всего лишь один из бесконечных переездов, составлявших канву его жизни, и потому, убедившись, что на новом месте все работает не хуже, чем в Москве, Володя отправился на фронт.

Он вернулся в Москву только в конце 1946 года, когда опять настало время наладить работу завода на новом (точнее, старом) месте.

«Каучук» выделил Володе комнату в общежитии. Там жили еще пятеро фронтовиков, и каждый старался забыть грязь, кровь и смерть великой войны, используя проверенные тысячелетиями методы: дешевый алкоголь, беспричинное насилие и короткие связи, которые трудно назвать «любовными». Их шумная жизнь пахла блудом, потом и перегаром, и потому Володя предпочитал ночевать на заводе.

По ночам в цехах было тихо, думалось хорошо, Владимир Дымов покрывал формулами страницы толстой тетради, и временами ему казалось: он понимает, что именно поэты называют вдохновением.

Химия будущего была химией полимеров; Володя догадался об этом еще в университете, узнав, что в Ленинграде академик Лебедев синтезировал дивиниловый каучук. ДВК пока еще уступал натуральному в эластичности и клейкости, но Владимир надеялся, что и эту задачу не так уж трудно решить. Возможно, следует использовать для синтеза не бутадиен, а другие ненасыщенные углеводороды? Или внимательнее присмотреться к экспериментам Гибсона и Фоссета, получившим из этилена и бензойного альдегида новый полимер, полиэтилен? Или разобраться в процессе получения буны в Германии?

Если не считать часов Selza, единственным трофеем, привезенным им с фронта, были две немецкие монографии по химии полимеров. Их-то Володя и читал ночами в пустом цехе «Каучука», изредка заглядывая в толстый немецко-русский словарь Эрасмуса.

После бессонной ночи он возвращался с завода. Снег сверкал мелкими ледяными кристаллами. Морозный воздух обжигал легкие, отправляя атомы кислорода в путешествие по сложной системе кровеносных сосудов.

В витрине на секунду вспыхнуло зимнее солнце, и Владимиру показалось, что вопреки всем законам физиологии привычный голод и двухдневная бессонница каким-то чудом взаимоуничтожились. В этот момент он был почти счастлив – необъяснимо и беспричинно.

Навстречу шла девушка. Приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон выбивается из-под шерстяного платка. В холодном свете январского солнца она предстала перед Владимиром пришелицей из полузабытого довоенного мира. Иней заблестел у нее на ресницах, Владимир улыбнулся, и девушка ответила ему улыбкой, той самой, что когда-то, еще до войны, дарила Жене надежду на невозможное счастье.

 

Женя не помнила своего отца – Александр Никольский умер, когда ей было всего два года, и потому, пытаясь представить, как выглядел папа, Женя всегда вспоминала единственный снимок, оставшийся после него.

Фотография была сделана в ателье – инженер Никольский должен был серьезно смотреть в объектив, но, видимо, в последний момент его что-то рассмешило, и вот смущенная мальчишечья улыбка навсегда осталась на лице сорокалетнего мужчины. Показывая этот снимок маленькой Жене, ее мама всегда добавляла, что Саша был самым красивым мужчиной, которого она встречала. Наверное, так оно и было – когда Женя выросла достаточно, чтобы проверить арифметикой мамины рассказы, то поняла, что Александр Никольский был старше своей жены на пятнадцать лет.

Он умер в сорок два от сердечного приступа. Женя смутно помнила его мать, бабушку Марину, которая пережила сына на три года, а от папы осталась только фотография, но и та навсегда исчезла вместе с фанерным маминым чемоданом, который незнакомый мужчина с колючими глазами вырвал из рук у Жени на переполненном полустанке, название которого девочка так и не запомнила. Секунду она колебалась, а потом все-таки бросилась не следом за вором, а вместе со всеми побежала к теплушке: поезд вот-вот должен был отойти от платформы. Женя ничего не ела уже два дня и все равно не догнала бы похитителя, а поезд должен был привезти ее в Москву, где остался последний родной человек, мамина младшая сестра Маша, обитательница двухкомнатного дворца, мать Оленьки, маленькой светловолосой принцессы.

Женя позже не могла вспомнить, как она добралась от вокзала до улицы Усачева, как вообще смогла найти дорогу, как дошла и не упала в гостеприимный московский снег, в котором так хорошо было бы уснуть, но ранним зимним утром 1943 года Мария Михайловна Дубровина открыла дверь и увидела на пороге девочку, исхудавшую до синевы, почти истаявшую. На незнакомом лице распахнулись большие карие глаза, и девочка еле слышно сказала:

– Мама умерла в прошлый вторник.

Мария Михайловна кивнула и сказала:

– Заходи.

Спустя много лет, взрослой женщиной вернувшись в этот дом, Женя невольно задумается: что заставило Марию Дубровину принять неуклюжую девочку-подростка, сироту из голодной деревни? Память об умершей сестре? Родственные чувства, никак не проявившиеся в последующие годы? Или боязнь потерять квартиру, которую после гибели мужа вполне могли уплотнить, оставив Марии Михайловне с дочерью одну комнату и вселив во вторую какого-нибудь пролетария? Но спрашивать об этом тетю Машу было уже поздно – да, собственно, и незачем.

Не задавая лишних вопросов, Женя навсегда осталась благодарна за тепло отдельной московской квартиры, за спасение от неотступного изнуряющего голода, за ночной покой, спускавшийся, когда, лежа на сундуке, Женя вслушивалась в дыхание двоюродной сестры, спящей совсем рядом в своей уютной кровати.

Когда-то Женя мечтала жить в этом кукольном доме, но теперь, когда ее мечта сбылась, она увидела, что ежедневная жизнь обитателей сказочного дворца мало отличается от жизни коммуналки, где она провела свое детство.

Мария Михайловна и Оленька точно так же стирали белье, мыли пол, чинили прохудившиеся чулки, стояли в очередях, и постепенно Женя взяла на себя все эти дела, такие привычные, напоминавшие о том времени, когда мама еще была жива. После двух лет в деревне это было совсем не трудно, и, в конце концов, это был единственный способ, которым она могла выразить благодарность тете Маше и Оленьке.

Казалось, Мария Михайловна не замечала Жениных стараний – вероятно, так же до войны, пока еще был жив ее муж, она не замечала приходящую прислугу, а вот Оленька не забывала поблагодарить сестру легким полунаклоном головы и той самой улыбкой, от которой по-прежнему вздрагивало Женино сердце.

Когда-то Женя мечтала быть похожей на свою двоюродную сестру, но, оказавшись с ней в одной комнате, поняла, что мечта ее недостижима. Дело не в перешитых шелковых платьях, не в блестящих туфлях, даже не в волнистости светлых волос и фарфоровой красоте лица – Женя разглядела в Оленьке то, что составляло сердцевину ее обаяния: какую-то неуловимую легкость, небрежность, умение принимать любые подарки судьбы как должное, как то, ради чего она, Оленька, и появилась на свет. Жене казалось, что Оленька, эта юная жительница голодной, только что пережившей войну страны, обладала удивительным даром – она умела быть счастливой. Блеск летнего солнца в свежевымытых московских окнах, желтые и багровые осенние листья на тротуарах, пушистый снег, падающий с неба, и трели птиц прозрачными весенними ночами – все это наполняло ее радостью, и от этого весь окружающий мир представал только декорацией, призванной подчеркнуть Оленькину красоту и изящество, которые в глазах Жени не могли омрачить ни провал на экзаменах, ни несправедливая популярность среди молодых людей Оленькиных школьных подруг.

Женя любила Оленьку безответной и неутолимой любовью младшей сестры – приходя домой, она прислушивалась: дома ли? или ушла на каток? сбежала в кино, в гости к подружкам? Чаще всего Женя находила ее в большой комнате перед зеркалом: Оленька репетировала, представляя Любовь Орлову. В такие минуты ее было лучше не трогать, и потому Женя садилась в уголок с учебником – готовиться к поступлению в медицинский, куда собиралась этим летом, после десятого класса. Только иногда, поднимая глаза от химических формул, она любовалась сестрой.

Женя привыкла прислушиваться, входя в квартиру, и потому тем зимним днем 1947 года она сразу поняла, что Оленька на кухне: переливчатый девичий смех вторил мужскому голосу. Женя повесила на вешалку пальто (оно было маловато, как и почти все вещи, которые она донашивала после сестры), сняла валенки и повернула на кухню: она замерзла и ей захотелось горячего чая.

Зимний свет падал из окна. Сидевший, опустив голову, мужчина показался Жене темным контуром, почти тенью.

Потом он поднял на нее глаза и улыбнулся.

В Жениной жизни мужская улыбка была редкостью. Как все девочки ее поколения, Женя уже четыре года как училась в раздельной школе, где из-за войны не было даже учителей – одни учительницы. И мальчиков, и мужчин она встречала только на улице – если они и улыбались, то глумливой, кривоватой ухмылкой, той, которая заставляет убыстрять шаг и прятать лицо, словно от ветра или от стыда.

Но эта улыбка была совсем иной. Стеснительная и вместе с тем открытая, она как бы говорила миру: «Вот он я, мог бы быть и получше, но уж какой есть». Именно таков редкий (и оттого еще более обаятельный) тип классической русской улыбки, в ней нет ни кокетства, ни иронии, ни скрытой угрозы. Пройдет много лет, и Женя узнает ее в хроникальных кадрах гагаринского триумфа – еще до того, как улыбка первого космонавта перейдет на бесконечные плакаты и открытки.

Но это будет нескоро, а сейчас Женя смотрит на незнакомого мужчину, он улыбается ей, а потом говорит:

– Здравствуй, меня зовут Владимир.

 

Вот так зимнее солнце морозного дня сведет их вместе: неприкаянную послевоенную принцессу, вернувшегося с фронта солдата и бедную сиротку из старой сказки.

 

Аркадий Дубровин из-под черного банта смотрит, как его вдова, перед тем как идти на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мертвому мужу, а я ведь старалась, делала, что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, чтобы она была, – умной, красивой, счастливой. Нелегко, конечно, но я же старалась, правда? И где же я ошиблась, скажи?

Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь – мертвая фотография, а когда-то – высокий широкоплечий красавец, вечно улыбающийся блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжмета, сначала Машин ухажер, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались – и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что она и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила – муж на пятнадцать лет старше, считай, вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько стукнет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина – от кавалеров бы отбоя не было, а так – кому она нужна с двумя девчонками? Была бы одна Оленька – еще куда ни шло, но ведь и Женька тут же...

А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серег, выбрала, что похуже... пересчитала платья, отложила, что получше... устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезет – и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замерзшая девочка – худющая, несчастная, незнакомая... вот только на костлявом лице – огромные карие глаза, те самые, Нинкины глаза.

Ну что, Аркаша, я могла поделать? – спрашивает Маша мертвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! – ну и всё, не выгонять же ее потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчетливая женщина, а тут – даже мигнуть не успела, как взвалила на себя еще одного ребенка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, – я страшно разозлилась и на себя, и на Женьку, но больше всего – на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да еще, как оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую-то глушь и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.

А знаешь, Нинка, ты всегда такая была – только о себе думала. А я вот дочку-то твою вырастила, не бросила. Я ее, может, в строгости держала, но ты пойми, я ведь очень напугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу ее в дом возьму, даже не спрошу – может, у Саши твоего родственники какие остались или еще что? А что в строгости держала – так может, оно и лучше, жизнь-то нынче не сахар.

Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Нормально, для работы сойдет; хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как когда-то одевалась – легкое платье, туфли на каблуке, – и чтобы все мужчины оборачивались – ах! Но мужчин-то теперь мало осталось, вот и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда-то сама Маша... им теперь совсем девчонок подавай! И тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала и когда про Нинкиного Сашу говорила, и когда про свое замужество – как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится... на двенадцать лет старше, фронтовик, без семьи, без дома. Маша так Оленьке и говорила раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесешь в подоле – что делать будешь? Но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле? Мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоем-то не остаемся. Женька, ну скажи ей, правда?

И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроем, мы только дружим.

И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроем разговаривают на их маленькой кухне, бесконечно пьют чай и смеются, и впервые за эти годы радовалась, что когда-то взяла к себе домой Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоем, а дальше – знамо что!

Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зеленые ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашел бы кого-нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда-нибудь!

Но нет, никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьет чай, смеется, рассказывает какую-то ерунду.

Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.

Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив – может, ты бы этого Володю отвадил? А я... Что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе – где сил взять?

 

С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лед, или, перейдя Москву-реку, отправиться в Парк культуры, а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, а просто бродить по соседним улицам, глядя на еще сохранившиеся деревянные дома.

Теплой апрельской ночью Женя лежит в кровати и сквозь дрему вспоминает, как пару недель назад они втроем пошли в Новодевичий сквер, где недавно был открыт для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти все еще верят в Бога. Был ясный весенний день, Володя и Оленька о чем-то перешептывались, а Женя смотрела, как, разгребая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое-то воспоминание шевельнулось в ее душе – словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям... но нет, с чего бы?

Наверно, просто померещилось; просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось.

Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает ее:

– Женька, ты спишь?

– Не-а, – отвечает Женя.

– А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблен?

Женя молчит, потом неуверенно отвечает:

– Не знаю... наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?

– Может, ему просто больше некуда пойти? – тревожно спрашивает Оленька. – Ходит, например, чтобы погреться…

– Да ладно тебе, – возмущается Женя, – сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же!

Они молчат. Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:

– А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придет. Глаза закрою – и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы... как он улыбается, как щурится на солнце... как будто мне кино показывают, представляешь?

Женя кивает в темноте, непроницаемой, как ее мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила – это счастье, что не каждому достается в жизни.

Вот, значит, Оленьке досталось.

Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?

Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?

– И я все время думаю, – продолжает Оленька, – а он меня вспоминает у себя на «Каучуке», ну, или ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?

Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут – Володя и Оленька.

– Знаешь, если бы он меня позвал, – говорит Оленька, – я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!», и все!

Две девушки еще долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, или что он мог сказать, еще скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо... глаза, брови, губы... как он улыбается, как щурится на солнце... видит ясно, как в кино.

 

В кино они отправятся только летом – в «Ударнике» будут показывать «Весну», первый послевоенный фильм с Любовью Орловой. На этот раз главная звезда советского Голливуда сыграла сразу две роли – актрису Веру и женщину-ученого Ирину. Володя сидел между двумя девушками, но Женя все равно слышала, как смеется Оленька, особенным, заливистым смехом, который всегда прорезался у нее, когда она была рядом с Володей. Но когда Орлова запела о прохожем, которому и вешняя вода – ерунда, засмеялся весь зал, кроме Оленьки, и тогда Женя скосила глаза и увидела, что русая головка ее сестры лежит на Володином плече, а его ладонь накрывает Оленькину руку. Весна идет, весне дорогу! – пропела Орлова, но Жене почему-то стало грустно, и, чтобы отвлечься, она стала повторять про себя экзаменационные билеты по химии. Еще недавно Женя представляла, как придет к Володе и задаст ему какой-нибудь заковыристый вопрос, но теперь это не казалось таким уж удачным планом, и она повторяла билеты механически, словно заученное наизусть, надоевшее стихотворение.

Все равно я никуда не поступлю, со злостью думала Женя.

Она ошибалась – не первый и не последний раз в своей жизни. Она сдала все экзамены и с трудом, но все-таки поступила, а вот Оленьку прокатили в театральном второй год подряд, хотя это ее вовсе не огорчило: теперь все свободное время она проводила с Володей, и, приходя домой, Женя старалась громче топать в прихожей, чтобы случайно не застать целующуюся парочку в комнате или на кухне.

Похоже, даже Мария Михайловна смирилась с тем, что у ее дочери роман со взрослым мужчиной, во всяком случае, уже несколько месяцев она не заводила об этом речь с дочерью, и Женя с горьким облегчением перестала сопровождать сестру на прогулки. Сначала она говорила, что ей надо готовиться к экзаменам, а потом уже Володя с Оленькой перестали ее звать, и только в августе они все вместе отправились в Тушино, где в честь Дня Военно-воздушного флота проходил небесный парад.

На летном поле были расставлены палатки с газировкой и пирожками, в голубой безоблачной выси один за другим появлялись самолеты, показывая фигуры высшего пилотажа... потом пронеслись звенья истребителей, крыло к крылу, словно одна огромная птица. И, наконец, реактивные истребители расчертили летнее небо белыми полосами – прекрасными и эфемерными, тающими на глазах.

У Жени захватывало дух, и она все время напоминала себе, что эти военные самолеты – собственно, орудия убийства – служат сегодня делу мира, показывая нашу мощь и силу врагам Советской страны. Но все равно она с облегчением вздохнула, когда в финале раскрылись сотни разноцветных парашютов, словно кто-то высыпал на летное поле небесные цветы.

Когда они вышли с аэродрома, Оленька сказала, прижимаясь к Володе еще теснее:

– Все-таки, что ни говори, твой каучук – это совсем неинтересно. А вот самолеты...

Володя рассмеялся:

– Знаешь, почему я не летчик? Потому что у них первым делом – самолеты, а у меня – девушки!

– Какие еще девушки? – с деланым возмущением сказала Оленька.

Володя засмеялся в ответ:

– Как какие? Вот вы с Женей, – и левой рукой обхватил Женю за плечи.

Сердце тут же сделало «бум!», кровь прилила к лицу, но, кажется, никто этого не заметил.

Потом они сидели на кухне, разговаривали обо всякой ерунде, дурачились и шутили, и даже Женя смеялась, наверное, потому, что ей понравился праздник или просто вдруг на ровном месте стало прекрасное настроение, такое хорошее, какого уже давно не было, с самой весны.

Она наливала чай и любовалась на Володю с Оленькой. Женя всегда знала, что они красивые, но сейчас окончательно поняла, что они – красивая пара, будто сошедшая с афиши трофейной кинокартины в клубе завода «Каучук»: высокий, стройный брюнет и светловолосая девушка с пышными плечами и грудью, рвущейся из выреза платья. Именно их долгим поцелуем должен завершиться фильм, но вместо того, чтобы целоваться, Оленька и Володя просто смотрят друг на друга, а потом улыбаются, и их улыбки зажигаются одна от другой, как бенгальские огни, такие непохожие и такие счастливые.

Женя вспомнила, как когда-то в детстве ловила отблеск улыбки на лице сестры, а теперь эта улыбка озаряет кухню ровным радостным светом, и Женя понимает, что Оленька выросла, она больше не девочка-кукла, не сказочная принцесса... на смену застывшему совершенству пришла томная кошачья грация, полусонное, тайное, скрытое от глаз, ленивое и мягкое потягивание. Женя переводит взгляд на Володю и видит, с каким напряженным вниманием он смотрит на Оленьку, и это напряжение, сжатое, как пружина, где-то в глубине его тела, прорывается наружу только в искрящихся глазах и чуть сжатых пальцах больших рук.

Он как будто ждет чего-то, он все время начеку, все время настороже, вдруг подумала Женя и сама перебила себя: а может, они оба просто ждут, когда я уйду, чтобы опять броситься друг к другу?

И тут пробили часы – за стеной, в большой комнате. Оленькина улыбка погасла, и она спросила обеспокоенно:

– Который час?

Володя посмотрел на циферблат трофейных Selza.

– Уже десять, – сказал он, – чего-то твоя мама, в самом деле, задерживается, вроде она говорила, у нее нет вечерних смен на этой неделе.

Послевоенная Москва – город бандитов и налетчиков. В 1947 году их оставалось меньше, чем в 1945-м, да и Усачева, и Хамовники – не Марьина Роща и не Тишинка, но все равно – Мария Михайловна никогда не возвращалась так поздно.

Но тут во дворе зашумела машина, хлопнула дверца, раздался женский смех – Женя с Оленькой изумленно переглянулись, – а через минуту ключ уже поворачивался в замке.

– Мама! – сказала Оленька, выходя в прихожую. – Я уже волновалась, что ты так поздно! Что-то случилось?

– Ничего не случилось. – Мария Михайловна скинула туфли и босиком пошла на кухню. – Вы мне что, отчитываетесь, когда приходите чёрт-те когда?

– Мама, я же никогда не хожу одна... – начала Оленька, но мама махнула рукой:

– А с чего ты решила, что я одна? Я тоже не одна! – Она рассмеялась и опустилась на табуретку. – И вообще, девчонки, брысь спать! Ночь уже! А вы, Володя, наоборот, не уходите! Я, может, хочу с вами поговорить как взрослый человек с взрослым человеком!

– Пойдем, – сказала Женя и потащила Оленьку в их комнату.

Обращением «девчонки» она была удивлена даже больше, чем поздним возвращением тети Маши и непривычным запахом вина.

 

Когда девушки ушли, Мария Михайловна закинула ногу за ногу, хохотнула и заговорила низким голосом, прерываемым редкими взвизгами смеха, нервного и искусственного и вместе с тем неуловимо напоминающего так хорошо знакомый Володе переливчатый Оленькин смех. Разговаривая, Мария Михайловна чуть раскачивалась, иногда наклоняясь к столу так низко, что Володя невольно отводил взгляд от ее глубокого декольте. Ему хотелось поскорее попрощаться и уйти, но он не мог перебить этот запинающийся поток слов и поэтому продолжал сидеть, опустив глаза, стараясь не смотреть на собеседницу. А она говорила и говорила:

– Послушайте, Володя, мне скоро сорок. То есть как скоро? Через два года. Сорок лет. Вы представляете, что такое сорок лет для женщины? Вот вам сейчас, скажем, тридцать. Вы понимаете, у нас с вами разница в возрасте меньше, чем у вас с моей дочерью. Можно сказать, мы с вами почти сверстники. И при этом вы – молодой мужчина, а я – женщина на излете. И от этой мысли никуда не деться. Вроде смотришь на себя в зеркало – и все ничего, все на месте... ну, вы понимаете, о чем я, да? А потом думаешь «сорок лет», и всё. Сразу понятно – ничего мне больше не светит. А ведь я совсем не чувствую себя старухой. Мне, между прочим, многого еще хочется. И не в смысле всякого баловства, ну, вы понимаете, а внимания там, интереса. Чтобы подарки дарили. В театры приглашали. В ресторан водили... я, между прочим, сегодня первый раз за семь лет в ресторан сходила. Зато в «Метрополь»! Хотите, расскажу, что там было? Икра, рыба, американский джаз... А почему, Володя, вы не спрашиваете, откуда у меня такие деньги? Вы спросите, спросите, не стесняйтесь. Я вам отвечу: нет у меня таких денег! Это меня кавалер пригласил. Ухажер. Даже можно сказать – ,хахаль, если вам так понятней. Роман Иванович зовут. Тоже немолодой человек. Но зато – при деньгах. Мог бы пригласить молодую, а пригласил меня. Значит, я ему чем-то приглянулась, правильно? Хотя мне уже сорок лет скоро, да! Выходит, как говорится, есть еще порох в пороховницах! Хотя вот, например, вы, Володя... можно сказать, мой сверстник, а предпочитаете молоденьких. Вы вот с Оленькой моей гуляете, а случись что, кто отдуваться будет? Только не говорите мне, что женитесь! Куда вы на ней женитесь? В вашу общагу? Или, того хуже, ко мне в квартиру? Вот представьте – переедете вы сюда, Оленька ребеночка родит, и все это будет у меня на голове. Я и так никого к себе даже в гости привести не могу, а тут вообще... я же буду бабушка, все же об этом будут знать! А у меня ведь не так много времени осталось. Всего два года! Так что вы с Оленькой подождите с этим самым, ну, вы понимаете, о чем я, да? Что «Мария Михайловна»? Заладил тоже – Мария Михайловна, Мария Михайловна! Я же сказала: мы с вами, считай, сверстники. Зови меня просто «Маша», договорились?

 

В сентябре отмечали восьмисотлетие Москвы. Володя, Оленька и Женя шли в толпе, любуясь пышно освещенным городом. На площадях возвышались танцевальные площадки, на которых почему-то почти никто не танцевал.

– Мне кажется, – заметила Оленька, – здесь вообще почти нет москвичей. Ты только посмотри на них: видно же, только из деревни приехали!

В самом деле, в толпе то и дело можно было заметить мужчин и женщин, озирающихся по сторонам одновременно испуганно и взволнованно.

– Ну и что? – сказал Володя. – Почему на празднике Москвы должны быть только москвичи? Страна большая, а столица одна на всех. Это общий праздник.

Когда стемнело, они вышли на Красную площадь. Праздничная иллюминация делала Исторический и Музей Ленина похожими на старинные сказочные терема – только в этой сказке их украшали портреты Сталина и Ленина.

– Красиво! – сказала Оленька.

Володя промолчал.

Они шли сквозь толпу, и, чтобы не потеряться, Женя взяла Володю за руку и правильно сделала, потому что уже через несколько минут Оленьку куда-то оттерли, а толпа на переходе к улице Горького притиснула Женю с Володей друг к другу. Оглянувшись, Женя увидела сестру в нескольких метрах позади, та махнула им рукой, мол, подождите меня.

Володя и Женя стояли, тесно прижавшись, почти обнявшись. Жене показалось, что у нее кружится голова – наверно, от того, сколько вокруг народу. Чтобы отвлечься, она спросила:

– Володя, скажи, а ты еще в школе решил быть химиком?

Володя посмотрел изумленно.

– Нет, – ответил он после небольшой паузы, – в школе меня совсем не интересовала наука, я хотел стать... я хотел заниматься другими вещами.

Не то в Володином голосе, не то в сильных руках, которыми он отгораживал Женю от толпы, вдруг снова промелькнуло то напряжение, которое она уже не раз замечала. Но на этот раз это не просто сдерживаемая сила, это скрытая тревога, словно Володя вспомнил о чем-то опасном... может быть, о фронте, о войне?

И чтобы отвлечь его от грустных мыслей, Женя заговорила быстро и легкомысленно, словно какая-нибудь фифа из американского фильма:

– Ой, а мне всегда казалось, наука – это так интересно! Я даже когда учебники читаю, так волнуюсь! Ведь ученые – это люди, которые меняют мир!

– Наука – это интересно, – кивнул Володя, – но нам только кажется, что ученые меняют мир. А на самом деле мир меняют совсем другие люди – например, те, кто принимают решения о том, как будут использованы те или иные открытия, те или иные изобретения.

– Ты имеешь в виду... руководителей? – спросила Женя, все больше входя в роль игривой дурочки и от этого забыв слово «политики».

– Можно и так назвать, – ответил Володя, – названия не важны, важно, что это люди, которые готовы принимать на себя ответственность за других людей. Люди, которые строят новый мир.

– И ты хотел быть таким человеком?

Тут толпа еще плотнее прижала ее к Володе, и сердце, как когда-то в Тушине, отрывисто стукнуло в груди.

– Ну, поначалу да.

– А потом? – спросила Женя прерывающимся голосом.

– А потом перестал, – ответил Володя и попытался отодвинуться, всем телом поворачиваясь к пробивавшейся им навстречу Оленьке.

Его движение было мягким и вместе с тем решительным, и Женя подумала, что это вовсе не была тревога, а просто Володя боялся, что Оленька потеряется, а теперь они снова все вместе, Володя обхватывает Оленьку за плечи, и они начинают выбираться из толпы, и, глядя на него, Женя думает, что Володе все-таки удалось стать человеком, который отвечает за других, пусть даже сегодня «другие люди» – это только они с Оленькой, и все время, пока они пробираются сквозь толпу, Володя крепко держит Женю за руку, и ей даже кажется, что он незаметно пожимает ее ладонь, она тоже отвечает слабым пожатием и думает: в этом ведь нет ничего плохого, мы же просто даем понять друг другу, что все в порядке, вот и всё.

Так и есть, когда через несколько минут они выбираются из толпы, Володя отпускает Женину руку.

– Уф! – смеется Оленька. – Я чуть тебя не потеряла!

– Что ты! – отвечает Володя. – Я никогда не дам тебе потеряться!

Они целуются – впервые так открыто, на глазах у всех. У Жени внезапно портится настроение.

– Давайте пойдем домой, – говорит она, – а то я устала.

 

Хватит себя обманывать, думает Женя, лежа на сундуке, который с каждым годом кажется ей все более неудобным, все более маленьким и жестким. Не говори этого никому, но скажи себе самой: я люблю Володю. Это глупо, неприлично и, может быть, даже подло, потому что он любит Оленьку и Оленька любит его. А Оленька мне сестра и даже, наверное, подруга. Они с тетей Машей приютили меня. Они все эти годы заботились обо мне, кормили и одевали – как же я могу влюбляться в Оленькиного жениха? Ведь на самом деле Володя – Оленькин жених. Я сама слышала, как они говорили, что если бы им было где жить, то они сразу бы пошли и расписались – значит, жених. А я в него влюбилась.

Женя прислушивается к ровному дыханию спящей Оленьки. Представляет ее лицо с широкими скулами, резко очерченными губами, светлыми волосами, разметавшимися во сне по подушке. Представляет Оленькино тело, утопающее в мягкой перине, по-кошачьи ленивое, представляет крепкие, как у Марики Рёкк, ноги и бедра, полные (как сказал бы Лев Толстой, «роскошные») плечи, пышную грудь, которую подчеркивает любое платье. Как можно не влюбиться в такую девушку? – думает Женя. Вот Володя и влюбился. Все справедливо.

Она повторяет «все справедливо», словно пытаясь заглушить тихий, почти неслышный голос, который где-то глубоко всхлипывает, плачет, жалуется... какая же справедливость? У Оленьки есть свой дом, своя постель, да, у нее тоже нет отца, но она хотя бы помнит его! И мама ее жива, и Оленька живет со своей мамой, а не с чужими людьми, взявшими ее к себе из жалости, без любви. Почему же Оленьке достается все? Почему Володя – такой красивый и умный – выбирает ее? Ведь Оленька не умна, совсем не умна. Она и школу-то закончила с трудом, а в институт – в институт она никогда не поступит (теперь голос звучит злорадно). Никогда! А я закончила школу на одни четверки и пятерки, я поступила, и не просто – а поступила туда, куда хотела, поступила в Первый мед! И почему Володя не видит этого? Почему не понимает, что ему не нужна Оленька, а нужна я, только я!

Что ты говоришь! – одергивает себя Женя. Володя – взрослый, умный мужчина. Он сам знает, кто нужен ему, и уж точно не мне это решать. И, если честно, мне ведь не много и надо: я не хочу обниматься с ним, не хочу целоваться... думаю, если бы Володя поцеловал меня, я бы просто умерла на месте. От ужаса или от счастья, но умерла бы. А Оленька – ничего, Оленька жива, значит, он правильно ее выбрал. И она такая красивая, такая счастливая. А я... я просто могу быть рядом, вот и всё. Будем друзьями – мы же уже и так друзья, вот и будем дружить дальше, пока не состаримся и не умрем.

Женя улыбается и переворачивается на другой бок. Просто будем всегда вместе, повторяет она, и тут же все тело пронзает ледяной холод – словно той зимой, в деревне, когда хоронили маму.

Мы не будем всегда вместе, понимает Женя. Рано или поздно Володя получит жилье от своего завода и они поженятся. Не в этом году, так в следующем. Не сейчас, так через пять лет. Он хороший инженер, ему быстро дадут хотя бы комнату в коммуналке, а если будет жена и ребенок, то, может, даже и две. А я останусь здесь, и мы будем видеться по праздникам – 1 Мая, 7 Ноября, день рождения, все такое.

Только я так не хочу, думает Женя. Не хочу.

Но что я могу поделать? Любовь – это не экзамен, к ней не подготовишься, ее не пересдашь.

 

14 декабря объявили: отменены карточки. Теперь все продукты нужно покупать в обычном магазине. Володя и Оленька, обнявшись, сидели на кухне, слушали радио и обсуждали, что будет с ценами.

– Понятно, что ниже, чем в Особторге, – сказал Володя, – но выше, чем были по карточкам. Так что многим придется туго.

– А я довольна, – сказала Оленька, теснее прижимаясь к нему, – я всегда боялась, что мы карточки потеряем или их у нас украдут.

– Ну, так хотя бы у всех был гарантированный минимум, – пожал плечами Володя, – а теперь, если нет денег, то что же – с голоду подыхать, как при царе?

– Ладно тебе, – ответила Оленька, – вон у тебя есть деньги, у мамы есть... я вообще никогда не слышала, чтобы у человека совсем не было денег.

– Ты, наверно, и про голод этой зимой не слышала, – сказал Володя, – а мне один парень на заводе такое про Молдавию рассказал – вспоминать не хочется. Говорит, даже хуже, чем в войну. Трупы ели и все такое.

Оленька сморщила носик. Это была одна из тех гримасок, которые она специально разучивала перед зеркалом, так что теперь она получалась у нее почти рефлекторно, мило и непосредственно – вот и Володя сразу прекратил говорить про голод и поцеловал ее в переносицу.

Хлопнула входная дверь – вернулась с работы Оленькина мама.

– Я на самом деле и раньше знала, что дело к этому идет, – объявила она, входя на кухню, – меня Роман Иванович предупредил. Еще спросил, сколько у меня денег на сберкнижке, потому что там будут один к одному менять, а наличные – один к десяти. У нас-то ничего в сберкассе давно не осталось, так что я даже предложила ему положить своих денег на мой счет.

Недовольная гримаска пробежала по Оленькиному лицу: мамин ухажер был ей неприятен, хотя она и не видела его ни разу. Какой-то спекулянт, говорила она Володе, что мама в нем нашла? Хотела добавить «особенно после папы», но промолчала: что уж тут говорить? Жаль, что Володя с папой не был знаком.

Конечно, Оленька никогда не заговорила бы так при маме – Марии Михайловне было достаточно одной ее гримаски, чтобы прикрикнуть в ответ: «Это еще что такое? Я к тебе по поводу твоих кавалеров не пристаю. Хотя могла бы!»

Она метнула недовольный взгляд на Володю. Он вздохнул и посмотрел на Selza: пора было идти на завод.

Спускаясь, он встретил на лестнице Женю: теперь, поступив в мед, она приходила домой совсем поздно, а уходила ни свет ни заря.

– Как дела у наследников Галена? – спросил Володя.

Женя устало улыбнулась в ответ. Совсем девчонку замучили, подумал Володя и, поравнявшись, похлопал ее по плечу:

– Ты держись, Женька. Первый курс – всегда самый трудный.

– Спасибо! – ответила она и побежала вверх.

Хорошая девушка, подумал Володя, только застенчивая очень. Трудно ей будет найти себе парня. Познакомить ее, что ли, с кем-нибудь подходящим?

Но, выйдя из подъезда, он привычно задумался о подборе катализаторов для синтеза полимеров и тут же забыл про Женю. Даже продолжая вертеть в голове формулы, в глубине сознания – а может, в глубине тела – Володя помнил тепло Оленькиных кошачьих объятий, и оно согревало его морозным декабрьским вечером.

 

Володя открывает бутылку: пенная струя фонтаном бьет в зенит, женщины с веселым визгом отскакивают, спасая праздничные платья, пробка стукается о потолок и откатывается за диван, на долгие годы затерявшись овеществленным воспоминанием об этой ночи.

– Ну, с Новым годом! – кричит Володя, разливая шампанское.

Они все знают: этот Новый год особенный. Впервые с 1930 года 1 января снова объявлено выходным. Вот так и вышло, что целое поколение – поколение Жени и Оли – прожило детство без зимних праздников: у них не было ни Рождества, ни Нового года. Теперь праздник вернулся, а детство прошло. Так что же? Раз они взрослые, значит, можно налить им шампанского! Эх, жалко, удалось достать всего одну бутылку!

Следом за шампанским приходит черед водки, девушки отодвигают рюмки, Володя и тетя Маша опрокидывают стопку за стопкой. Олина мама пьянеет быстро, наверно, потому, что злится на Романа Ивановича, который ни разу так и не позвонил, после того как забрал из сберкассы свои десять тысяч, удачно обмененные по курсу два к трем вместо один к десяти.

– Он же на этом тысяч пять заработал, – говорил Володя, – по совести, должен был поделиться!

Женя всегда считала, что совести у спекулянтов не бывает, поэтому, услышав про сберкассу, сразу подумала, что ухажера тетя Маша больше не увидит: наверняка он раскидал свои деньги по нескольким доверчивым женщинам, а когда собрал урожай, то посчитал бессмысленным продолжение отношений. Конечно, Женя не стала говорить об этом тете Маше – рассказала только Оленьке. Та привычно сморщила носик – мол, я так и знала! – но Володи рядом не было, гримаска пропала зря, а Женя вернулась к своим бесконечным конспектам и учебникам, впрочем, она была уверена, что, сколько бы она ни учила, сессию все равно провалит и из меда вылетит.

После очередной стопки тетя Маша обхватывает Володю за шею и говорит ему, не обращая внимания на двух девушек:

– Володь, я ведь дура, правда? Надо было украсть у него эти деньги, и всё! В милицию он бы все равно не пошел, верно?

– Вы все правильно сделали, Мария Михайловна, – отвечает Володя, осторожно освобождаясь от объятий.

– А знаешь, когда тебе сорок, а денег нет, то ты вообще никому не нужна! – продолжает тетя Маша. – Вообще! Вот скажи сам: ты умный, красивый, перспективный – правильно? И кого ты выбираешь? Мою дочку! Еще бы! Ей же восемнадцать лет! А восемнадцать – это тебе не сорок! А ты посмотри на меня, разве я хуже?

Тетя Маша встает и, расправив плечи, пытается выставить вперед грудь в разрезе декольте. Она плохо держится на ногах – не схвати ее Женя за локоть, упала бы.

– Спасибо, деточка, – говорит тетя Маша, – спасибо.

Тетя Маша снова плюхается на диван рядом с Володей, не обращая внимания на Оленьку, которая прижалась к нему с другого бока.

– Гони ее, Володь, – говорит тетя Маша, – в конце концов, сегодня наш праздник. Эти-то даже и не знают толком, что такое Новый год!

Женя видит, как Оленька, схватив Володину стопку, резко ее опрокидывает. На этот раз она морщится всем лицом – не только нос, но лоб, щеки, даже губы.

– Перестань, – говорит Володя, и Женя даже не понимает: это он Оленьке или тете Маше.

– Ничего я не перестану. – Тетя Маша снова пытается обнять Володю, и тут Оленька вскакивает и со слезами убегает к себе.

– Что? Не нравится? – кричит ей вслед тетя Маша, пытаясь подняться. – А ведь из-за тебя вся моя жизнь, вся моя жизнь прошла впустую! Всё из-за вас, из-за двух потаскушек! – Она тычет ярко накрашенным ногтем в Женю, и Женя смотрит с удивлением: мол, меня-то за что? я-то тут при чем? – а тетя Маша продолжает: – Как Аркаша на фронт ушел, так и жизни никакой нет! Сначала одну расти, потом вторая приперлась на мою голову! Думала, вырастут, свалят куда-нибудь! Так ведь нет! Ты зачем, дура, в мед поступала, если тебе там даже общежития не дали? Шла бы куда-нибудь еще, уехала бы в другой город, хоть на край света – лишь бы от меня подальше! И этих двух с собой забери, чтобы я не видела их больше! Ненавижу, ненавижу вас всех, – шепчет тетя Маша и внезапно заходится в судорожных пьяных рыданиях.

– Надо отвести ее в ванную, – говорит Володя.

Но Женя уже ничего не слышит, в ушах ее стоит истошный крик: хоть на край света, лишь бы от меня подальше! А в самом деле, чего уж там, если куда подальше, то прямо сейчас подойти, открыть окно и сигануть вниз, пока Володя и выбежавшая из комнаты Оленька успокаивают тетю Машу в ванной. А что? Тоже выход, а другого, в сущности, и нет, потому что сессию она завалит, из меда с позором вылетит, вот и хорошо, уедет тогда в другой город, пускай тут Володя с Оленькой поженятся, пусть живут сами по себе, а она... она будет где-то далеко... но… если она не может жить без Володи, тогда зачем вообще жить?

Как только Женя подходит к окну, Володя кричит из ванной: Женька, принеси еще полотенце! И она бежит к комоду, открывает ящик, ищет что похуже: самой ведь потом отстирывать.

 

Сессию Женя все-таки сдала: хоть и с тройками, но с первого раза. В первый день каникул она стоит напротив витрины продуктового: сколько же всего появилось! Но по каким ценам! Кило сахара – пятнадцать рублей, кило кофе – семьдесят пять рублей, кило гречки – двадцать один рубль. Может быть, и дешевле, чем было в Особторге, но все равно – страшно дорого.

Вот так и выглядит моя жизнь, думает Женя, поворачивая прочь от магазина, все, что мне хотелось бы, – рядом, но недоступно. Либо за стеклом, либо по той цене, которую я не могу уплатить. А что бы мне хотелось? Свой угол, свою семью, любимого. А мне все это показывают только на витрине: вот квартира, но не твоя, вот любимый, но не твой, вот мама – ну какая-никакая, но мама, живая мама! – и та не твоя!

С тетей Машей после новогодней ночи Женя не обмолвилась и тремя словами; да, впрочем, и раньше Оленькина мама не слишком была разговорчива с племянницей, а тут еще сессия, так что Женя была рада бывать дома поменьше и сидеть в библиотеке допоздна.

Зря я не выбросилась тогда из окна, думает она, но сегодня эта новогодняя мысль кажется ей глупой и детской.

Женя открывает дверь, из кухни доносится громкий Володин голос, и сердце в нарушение всех законов анатомии сразу куда-то проваливается у Жени в груди, потому что она слышит, как Володя говорит:

– Мария Михайловна, я официально прошу у вас руки вашей дочери.

 

Кухни в конструктивистских домах плохо приспособлены для бесед вчетвером, поэтому Женя так и осталась стоять в двери, пока Володя объяснял, что два месяца назад он написал в несколько разных мест и вчера ему пришел ответ из Куйбышевского авиационного института, где работал кто-то из его однокурсников и где, конечно, тоже нужны химики, потому что какие же самолеты без топлива и сплавов, а это все та самая химия, хотя и не совсем его, Володи, специальность, но, видимо, однокурсник расхвалил его так, что его готовы взять на работу прямо со следующего семестра и даже выделить служебную квартиру для него и – внимание! – его молодой жены. И поэтому Володя хотел бы как можно быстрее покончить с формальностями и вместе с Оленькой переехать по новому месту работы.

 – А ты, Оленька, ты-то хочешь за него замуж? – спрашивает Мария Михайловна, и Оленька отвечает: «Да, конечно» – как-то даже непривычно сухо, без гримас и без смешков, и тогда ее мама начинает плакать – не как тогда, в новогоднюю ночь, с подвыванием и криками, а тихими, беззвучными слезами.

Пока она плачет, все молчат, а потом Мария Михайловна достает носовой платок, вытирает мокрое лицо и говорит:

– Оль, ты прости меня, дуру, за все, что я тут наговорила. Может, останетесь лучше? Как-нибудь все вместе... в тесноте, да не в обиде?

И Женя тоже хочет сказать: «Оставайся», но знает, что это бесполезно, и к тому же в горле застрял ком, так что она вообще ничего не может произнести и только молча смотрит, как Оленька качает головой:

– Нет, мама, мы поедем. Не хотим тебе мешать.

Тетя Маша переводит взгляд на племянницу:

– Выходит, Женя, мы с тобой вдвоем останемся?

И Женя отвечает:

– Нет, Мария Михайловна, я тоже уезжаю. Переведусь в Куйбышевский мед. Вроде вполне неплохой. – Говорит и сама не верит своим ушам, потому что еще минуту назад у нее не было даже идеи о Куйбышевском меде, но теперь как-то очевидно, что, каким бы неплохим он ни был, перевестись из Москвы в Куйбышев должно быть не так уж сложно. В крайнем случае, потеряет год. Но зато... зато они будут вместе.

– Ой, Женька, как здорово! – Оленька, подбежав, целует сестру в щеку. – А я-то еще думала: как я там без тебя буду?

Женя улыбается в ответ и вдруг понимает: пока мы живем в такой большой стране, у нас не может быть безвыходных ситуаций. Из любой можно найти выход, уехать в другое место, унести свою ситуацию с собой и там, на новом месте, найти выход, которого не было здесь.

Впервые за много лет она вспоминает, как плакала на маминой могиле, навсегда затерянной на чужом деревенском погосте. Ей было тринадцать, она была круглой сиротой, и деревенские, стоявшие рядом с ней, вряд ли могли ей помочь, хотя бы потому, что им не хватало еды для своих детей. Женя проплакала всю ночь, а потом, собрав все, что у нее осталось, в фанерный чемодан, отправилась в Москву, к маминой сестре тете Маше, которую всегда побаивалась и никогда не любила. Женя позвонила в ее дверь – и осталась здесь на пять лет, а теперь ей снова пора уходить, и она подходит к немолодой женщине, неподвижно сидящей, поставив локти на кухонный стол, целует в щеку, говорит: спасибо, что приняли меня, – и, поколебавшись, добавляет: тетя Маша.

 

Оформить документы и собрать вещи заняло чуть больше недели. Сумрачным февральским днем они прощались в просторной прихожей. Володя шутил, что у них с Оленькой – настоящий медовый месяц, даже с путешествием. Молодая жена была непривычно молчалива – как-никак, в этой квартире прошла вся ее жизнь. Тетя Маша выплакала все слезы в первые два дня и к моменту прощания сумела убедить себя, что только выиграла, избавившись от двух девиц, сковывающих ее по рукам и ногам.

Она обманывала себя: разлука с дочерью и племянницей сделает ее еще более одинокой. Впрочем, популярностью у мужчин она будет пользоваться много лет, куда дольше, чем рассчитывала. Никто из кавалеров не захочет остаться с ней надолго, кроме разве что одного – немолодого лысоватого бухгалтера, приехавшего с Урала в надежде осесть в Москве. Его Маша выгонит сама, узнав о романе с молоденькой сослуживицей, Оленькиной сверстницей. До конца жизни она будет говорить, что бухгалтер хотел всего лишь прописаться в московской квартире; именно этого мужчину она будет любить больше других, хотя даже ему не скажет ни про свой настоящий возраст, ни про взрослую дочь, живущую в другом городе.

 

Женя попрощалась с тетей Машей и, перед тем как уйти, еще раз заглянула на кухню. На этот раз небо за окном было затянуто тучами, и Женя подумала, что больше никогда сюда не вернется, никогда не замрет на пороге, глядя на холодный свет зимнего солнца.

В тот день Жене не было восемнадцати.

Сегодня Евгении Александровне восемьдесят с лишним, жизнь близится к концу, но вот зимнее солнце... оно все так же светит в окно той самой кухни. Старая женщина садится напротив Андрея, опустившего коротко стриженную голову, и со вздохом спрашивает:

– Ну, рассказывай... что там у тебя случилось?

 

2

 

За всеми предотъездными хлопотами Оленька не забывала главное. Пакуя свои туфли и перешитые мамины платья в довоенный чемодан, купленный еще отцом, уговаривая Женьку не брать с собой так много книг, всплакнув над своими детскими куклами, последний раз засыпая в своей детской кровати, тайком целуя папину фотографию в маминой комнате и прощаясь с мамой в прихожей их квартиры, Оленька помнила: она уезжает из Москвы, чтобы стать еще счастливей. Ведь она теперь жена, она вышла замуж за самого лучшего на свете мужчину, за человека, который любит ее и которого любит она! Во всех фильмах именно в этом и заключался счастливый конец: любимые соединялись, сюжет прекращался, впереди их ждало только безоблачное счастье, бесконечное, как вечность после финального титра. Вот и сейчас зачарованная принцесса дождалась своего принца, еще немного, и он посадит ее на коня и увезет в свое далекое королевство.

Оленька ехала навстречу счастью, но, когда они сели в плацкартный вагон, она впервые заподозрила, что сбилась с пути: ведь в мечтах она представляла, что они будут путешествовать в таком же купе, в каком она когда-то ездила с родителями в Крым. Оленька давно уже забыла дорогу в эвакуацию, как всегда старалась забывать то, что мешало ей быть счастливой, и потому путешествие в поезде так и осталось для нее детским ожиданием каникул, предчувствием лета, моря и солнца, и плацкартный вагон, пахнущий застарелым потом, грязной одеждой и немытой чужой плотью, заставил померкнуть те картины безоблачной жизни, которые Оленька рисовала себе последние недели.

Тогда она еще не знала, что в Куйбышеве ей предстоит полтора месяца унизительных скитаний по общежитиям с их запахами забившейся канализации, сырости, плесени и неуюта, ей, никогда не жившей в коммуналках, придется слушать ночные крики пьяных соседей, узнать, как выглядит утренняя очередь в душ и туалет, и открыть для себя общую кухню, пахнущую прокисшей едой и медленно тлеющей сварой.

Желание быть счастливой, которым Оленька так дорожила, не выдержало встречи с тем, что было повседневной реальностью для миллионов ее сограждан, ей показалось, что она спустилась в ад, где ее тоска и отчаяние только усиливались при мысли, что именно сейчас, во время своего медового месяца, она и должна быть счастлива, что именно этого счастья она и ждала всю свою жизнь.

Оказалось, что все Олино счастье осталось в Москве, для него не нужны были туфли и платья, для него не нужна была даже любовь – оно возникало просто от того, что утром можно было, толком не проснувшись, брести в одной ночнушке в ванную, плеснуть в лицо теплой водой, зевнуть и потом, никого не стесняясь, пойти на кухню – на свою собственную кухню! – на кухню в отдельной квартире, где у нее есть своя собственная комната, где есть своя ванная и свой туалет, куда не ходят чужие! Только это и было настоящим счастьем, настоящей жизнью, той, которой ей, Оле, и было предназначено жить.

Когда-то, давным-давно, она обещала погибшему папе, что будет такой, какой он хотел ее видеть, – умной и красивой, но главное – счастливой. Шесть лет она держала слово, но теперь, в самый неожиданный момент, ей было стыдно сознаться, что силы оставили ее. Но я ведь не виновата в этом, шептала она себе, затыкая пальцами уши, чтобы не слышать ругань и скрип кровати за стеной, я не виновата, я по-прежнему хочу быть счастливой, но я не могу, я никогда не смогу быть счастлива здесь.

Как же так получилось? – спрашивала себя Оленька и снова и снова вспоминала тот Новый год, когда в своей комнате она так же затыкала уши, чтобы не слышать маминых пьяных криков и этих страшных слов – хоть на край света, лишь бы от меня подальше!

Так был разрушен кукольный домик ее детства, так мама, ее собственная мама, изгнала Оленьку из ее волшебного двухкомнатного дворца, где она только и могла быть счастлива. И вот, давясь рыданиями, Оленька клялась себе, что больше никогда, никогда не вернется в Москву, не переступит порог дома, где ее так предали!

Оленька впервые жила в общежитии, и вместе с тем она впервые оказалась совсем одна: Женя устраивалась в Куйбышевский мед, а Володя, прибыв на место, выяснил, что для преподавания химии в авиационном институте нет даже самого необходимого. С утра до ночи он пропадал на работе: выбивал в бухгалтерии деньги на оплату реактивов, объяснял стекольщикам, какая химическая посуда нужна ему для лабораторных, требовал от хозчасти обеспечить нормальную работу вытяжки, а вернувшись домой, садился готовиться к лекциям, с каждым днем нервничая все больше.

Согласившись в свое время на предложение КуАИ, Володя даже не подумал, что все его представления о работе преподавателя были получены из глубины студенческой аудитории: он не знал, как спланировать лекцию, как распределить материал по семестру, не знал даже, как принимать зачеты или экзамены.

В ночь перед своим преподавательским дебютом он долго не мог уснуть. Выйдя покурить в коридор (Оленька запрещала дымить в комнате), он напряженно замер у темного окна и вдруг вспомнил свою первую атаку, предательскую дрожь перед рассветом, внезапное опьянение многоголосого «ура!», то волшебное и страшное чувство, когда твои ноги словно сами бегут по чавкающей глине, рот сам разевается в крике, а руки... руки сами делают важное дело убийства себе подобных. Памятью о мелком осколке, встреченном где-то в Польше, заныла левая нога, и Володя, прихрамывая, вернулся в комнату.

Он совершенно успокоился: он как будто уже знал, что будет завтра.

И действительно, он вышел к доске, обвел взглядом лекторий, кашлянул, проверяя акустику, поздоровался и сказал: меня зовут Владимир Николаевич, я буду читать у вас курс органической химии – и внезапно понял, что видит всю аудиторию, легко различает каждого из полусотни студентов, знает, что и когда должен сказать, чтобы удержать их внимание... возможно, даже знает, какую оценку поставит каждому в конце семестра.

Он улыбнулся, взял сырой, крошащийся мел и начал лекцию.

 

Хотя привезенные Женей из Москвы документы были в порядке, ректорат КуМИ никак не мог взять в толк, почему москвичка из Первого меда хочет перевестись к ним, в провинцию. В конце концов Женя сказала: «У меня сюда сестра переехала, а я с ней», что было почти правдой и вполне устроило церберов, охранявших вход в мир прозекторских, операционных и моргов. Так Женя получила студбилет и даже место в общажной комнате с тремя другими медичками, с подозрением смотревшими на серьезную большеглазую девушку, приехавшую из самой Москвы.

Нам, выросшим во времена повальной телефонизации, трудно представить, как связывались между собою люди того времени. На вахте общежития был телефон, и Жене каждый раз надо было просить у вахтерши черный эбонитовый аппарат с крутящимся тугим диском. Набрав номер общежития КуАИ, Женя звала Олю или Володю из двести тринадцатой комнаты, и потому весь их разговор слушали вахтеры двух общаг: немолодая оплывшая брюнетка из медицинского и хромой фронтовик, густобровый и вечно небритый. Максимум, что можно было сказать: я к тебе зайду через часок? – формальный и бессмысленный вопрос, Женя и так знала, что Оленька никуда не выходит, по-кошачьи свернувшись в углублении панцирной сетки и дожидаясь возвращения Володи, и, значит, можно было и без всякого звонка дойти до авиационной общаги. Но дорога в один конец отнимала почти час, март выдался снежным и холодным, занятия в институте оказались ничуть не легче, чем в Первом меде, и потому, когда вахтерша стукнула в дверь Жениной комнаты, чтобы позвать ее к телефону, Женя поняла, что не видела Володю и Оленьку уже две недели.

Она прошла промозглым коридором, гадая, что же могло случиться – неужели просто так позвонили? – и, только услышав сквозь треск довольный Володин голос, поняла, даже не разобрав слов, что на этот раз всё в порядке и сегодня новости, если они и есть, только хорошие. И тут, наконец, Володя прорвался через электростатику помех и прокричал:

– Квартира! Нам дали квартиру!

 

Квартира, выделенная семье Дымовых, располагалась в старом, еще прошлого века, доме. Когда, запыхавшись, Женя подбежала к подъезду, она увидела, что рядом с Володей и Оленькой стоит невысокий седой мужчина: круглое лицо, очки в узкой оправе.

– Знакомьтесь, – сказал Володя, – это Валя, Валентин Иванович, он-то меня сюда и вытащил. А это – Женя, Олина сестра.

Валентин Иванович протянул руку, и, пожимая ее, Женя заметила, что верхняя фаланга указательного пальца неестественно искривлена влево. Женя поскорее отпустила ладонь, но все равно где-то вдоль спины пробежала покалывающая гадливая дрожь.

Они поднялись на второй этаж, Валентин открыл дверь и передал ключ Володе:

– Принимай жилье, хозяин!

Потертая казенная мебель придавала квартире официальный и нежилой вид, и от этого Жене казалось, будто они все четверо пришли в приемную и ожидают, пока их вызовут в кабинет, – точь-в-точь как ждала она, пока ректорат КуМИ примет решение на ее счет.

Квартира была совсем небольшая – комната, кухня и санузел. Женя подошла к окну. Во дворе дети штурмовали снежную крепость, видимо, уже последний раз в этом году: на тротуарах блестели лужицы талой воды, в них отражалось мартовское солнце.

– Надо выпить, – сказал Валентин, доставая из портфеля чекушку, и Женя пошла на кухню, где сразу же нашла в буфете несколько рюмок (и сразу выбросила одну, треснутую, – плохая примета).

Валентин разлил, мужчины выпили. Оленька с погасшим лицом опустилась на диван: то ли у нее уже не было сил радоваться, то ли она была разочарована тем, насколько новая квартира не похожа на ее московское жилье. Через пять минут Володя уже жаловался Валентину, что институтские снабженцы никак не хотят принять у него заказ на новое оборудование, и Женя, не слушая мужской разговор, еще раз прошлась по квартире. Диван мы развернем, думала она, а стол поставим к окну, чтобы Володя за ним работал. Тот стул выкинем: все равно он вот-вот развалится, не дай бог кто-нибудь шею себе свернет. Посуды еще купим, видела на барахолке совсем недорого. А вот сюда прибьем что-нибудь, пальто вешать... хотя бы гвоздь или крюк какой-нибудь... Женя деловито ходила мягкой хозяйской походкой из комнаты на кухню, а потом назад в комнату, и постепенно под ее взглядом квартира оживала: ведь это был первый дом, который был именно ее – не мамы с папой, не тети Маши, а именно ее, Женин. Теперь только она решала, что и как здесь будет, и радость поднималась в ее душе мелкими шампанскими пузырьками. Лишь на секунду Женя замерла: постой, это ведь не твой дом, это дом Володи и Оленьки! – но она тут же улыбнулась и поспешила дальше: ну и что, что Володи и Оленьки, не они же, в самом деле, будут его обустраивать? Володя весь день на работе, а Оленька... ну, я с ней пять лет в одной комнате прожила, она и в родном доме не знала, где тарелки стоят!

Женя не слушает разговора мужчин, но с кухни доносятся отдельные реплики:

– ...настоящая утопия для настоящего ученого...

– ...это утопия, скрещенная с гетто...

– ...только так и может существовать настоящая утопия!

Пройдет много лет, пока Женя сложит все воедино и поймет, о чем говорили Володя и Валентин, а сегодня, когда они останутся втроем, она будет рассказывать, что собирается передвинуть, что выкинуть, а что купить заново. На кухне Женя покажет, где тарелки, а где приборы, что надо бы поменять при случае, а чего не хватает уже сейчас – полотенце! на кухне должно быть свое полотенце! – и, уже завершая неожиданную экскурсию, кивнет на деревянную скамью у стены и скажет:

– А вот это прямо сегодня надо вынести, лучше еще пару табуреток купить.

– По-моему, нормальная скамейка, – возразит Володя, немного ошарашенный Жениным напором, но все же улыбаясь – той самой своей улыбкой.

– Нормальная, да, – кивнет Женя, – но мы сюда вечером раскладушку будем ставить.

– Зачем раскладушку? – удивится Володя.

В ответ Женя только пожмет плечами.

– Я буду на ней спать, – скажет она. – Зачем же еще?

 

Пару лет назад Володины трофейные Selza внезапно остановились. Он отнес их к старому часовщику, который снял заднюю крышку, продул и почистил внутренности. Часы затикали снова, а старик показал Володе скрытую внутри корпуса пружину, которая, скручиваясь и расправляясь, приводит в движение сложный часовой механизм.

С тех пор Володя часто думал, что такая же сжатая пружина – пружина его тайной тревоги – дает ему силы и определяет его поступки. Он изучал химию в университете, выбирал себе специальность на старших курсах, искал работу, ехал в эвакуацию и на фронт, возвращался на завод и увольнялся с завода – и внутри, подтверждая верность каждого шага, пощелкивала взведенная пружина. Иногда по ночам, прислушиваясь к храпу попутчиков или соседей по общаге, Володя улавливал ее напряженную вибрацию и не мог уснуть от постоянной, неослабевающей усталости.

Когда он увидел Оленьку впервые, она показалась ему прекрасным видением, пришелицей из далекой и полузабытой жизни, из тех времен, когда будущее казалось ясным и беспечным, когда ему не исполнилось и шестнадцати, он был мальчишкой, мечтавшим о славе и любви, был, фактически, ровесником этой девушки. Он стал приходить к Оленьке домой, потому что рядом с ней его тревога успокаивалась, пружина теряла свой напор, будто Оленька заражала его своей легкостью, радостью и беспричинным счастьем. Володя глядел в ее бездонные голубые глаза, и впервые за много лет ему померещилось, что он обрел покой.

Но длилось это недолго. Однажды ночью Володя проснулся, как просыпаются от кошмара: холодный пот, задыхающееся от бега сердце, боль в грудной клетке. Он пытался вспомнить, что ему приснилось, но не смог и, только когда это повторилось на следующую ночь, понял: никакого кошмара не было, это с утроенной силой вернулась покинувшая его тревога и от этого пружина в груди сжалась так, что стало больно дышать. Внутренний механизм, определявший жизнь Володи, разладился, и вместе с ним в любой момент могла разладиться и сама его жизнь.

Мне надо перестать с ней видеться, подумал Володя, но на следующий день он снова сидел на маленькой кухне и пил чай. В тот вечер он старался не встречаться с Оленькой глазами и потому впервые обратил внимание на Женю: она была неглупой и забавной, похожей на взъерошенную птицу, но в ее больших карих глазах скрывалась грусть, такая же бесконечная и беспричинная, как счастье, сквозившее в глазах Оленьки. Стоило Володе встретиться с Женей взглядом, как его внутренний механизм, умолкший за последнее время, заводил позабытую песню тиканья и щелчков, и ночью Володя спал привычным некрепким сном, избавленным от внезапных панических пробуждений.

Так Володя понял, что, одновременно находясь рядом с обеими девушками, он не выключает свою тревогу, а всего лишь приглушает ее, смягчает. Глядя на Оленьку, Володя начинал верить в возможность безмятежного счастья; переводя взгляд на Женю, он снова вспоминал, что счастье недостижимо. Эти колебания позволяли Володе ежедневно калибровать свой внутренний механизм, подбирая правильную балансировку, защищая от внезапных скачков, предотвращая выход из строя.

Все изменилось тем летом. Когда они познакомились, Оленька была еще девочкой, но за полгода любовь – или просто возраст? – превратили ее в красивую молодую женщину, статную и соблазнительную. Холодную кукольную красоту сменила теплая, кошачья грация невинных ласк и девичьих поцелуев, и вот уже на смену недавно обретенному Володей радостному спокойствию пришло жгучее желание, желание взрослого мужчины, давно познавшего плотскую любовь.

Теперь он смотрел на Оленьку другими глазами: вместо призрачного видения перед ним была женщина из плоти и крови, женщина, не до конца осознающая природу своей новой красоты и оттого еще более притягательная и манящая. Каждое ее заурядное движение, полусонное, медленное и текучее, теперь казалось Володе слабым отблеском грядущих ласк, обещанием той последней близости, до которой он не допускал ни себя, ни ее. Если бы они были сверстниками, они давно бы уже оказались в одной постели, но он был взрослым мужчиной, а она – недавним ребенком, и потому Володя не делал даже попытки продвинуться дальше поцелуев и целомудренных объятий.

Так тревога снова вернулась к нему, и теперь это была тревога не только за себя, но и за Оленьку, может быть, даже и за Женю.

Володя знал, как непрочно то, что связывает двух людей, и, возможно, поэтому ему хотелось, чтобы их с Оленькой первая ночь была исполнена торжественности и даже некой церемонности, которые навсегда выделили бы ее из череды заурядных дней человеческого бытия. Столетия назад для этого придумали венчание, но, отменив Бога, советская власть отменила и старые обряды, и вот накануне отъезда в Куйбышев они вместо свадьбы просто зашли в загс и быстро расписались. Было бы странно приурочить их первую ночь к такому скучному бюрократическому событию, и Володя решил подождать, пока они приедут в Куйбышев, где их ждала отдельная, их собственная квартира.

Разумеется, их собственная квартира принадлежит не им, а КуАИ, да и вообще, частная собственность на жилье, вероятно, отомрет еще до полного построения коммунизма: Володя недавно услышал об этом, проходя мимо аудитории, где старый большевик Мензуев читал лекции по «Краткому курсу ВКП(б)», услышал и поморщился, поскольку уже считал эту, еще неполученную, квартиру только своей, его и Оли.

Но как бы Володя ни хотел отсрочить их первую ночь до получения собственного жилья, месяц в одной комнате общежития оказался слишком большим испытанием: временами зов плоти бывает почти неодолим (те, кто столетия назад придумали венчание, много говорили и писали об этом), и потому однажды Володя и Оля, быть может сами того не желая, все-таки покинули территорию поцелуев и объятий, обжитую за последние полгода.

Это случилось в пропахшей клопами и квашеной капустой общаге авиаинститута, случилось уже давно, в начале второй недели их жизни в Куйбышеве, случилось поспешно и торопливо, неловко и немного стыдно, совсем не так, как хотел Володя.

Конечно, потом, словно желая исправить упущенное, они еще несколько раз занимались любовью на скрипучей общажной кровати, но все равно, сегодня особенный день, они впервые вместе в своей квартире, и вот Володя раздвигает тахту, осторожно стелет простыню, укладывает подушки и одеяла. Лежа в кровати, смотрит, как раздевается Оленька: выскальзывает из шуршащего платья, скидывает туфли, спускает вдоль ноги фильдеперсовые чулки (как химик, Володя уже давно знает о появлении капрона, но пройдет десять лет, прежде чем он сможет преподнести жене упаковку чулок, сморщенных и невесомых, словно лягушачья кожа из русской сказки). Она с чарующей неловкостью тянется к застежке лифчика, замечает Володин взгляд и командует: отвернись! – и теперь лишь фантазия подгоняет изображение под еле слышные звуки: вот щелкнули кнопки, вот заскрипела тахта – Володя тянется к Оленьке, но она ускользает из объятий: а свет выключить? – возвращается босыми ногами по рассохшемуся паркету, отодвигает край одеяла, ложится, прижимается... Хотя все равно в темноте ничего не видно, Володя открывает глаза и различает в сумраке ночной комнаты слабое сияние светлых Олиных волос...

 

Щелкнули кнопки, заскрипела тахта, прошлепали по рассохшемуся паркету босые ноги (погасла полоска света под закрытой дверью кухни), паркет опять отозвался на Олины шаги, снова скрипнула тахта, стало тихо, а затем скрип вернулся, сперва нерешительный и слабый, потом резкий, ритмичный, ускоряющийся... Женя закрывает руками уши, но даже сквозь вспотевшие ладони по-прежнему доносится скрип-крип, скрип-крип, скрип-скрип-скрип – и тут вступает глубокий женский голос, выдыхает один лишь звук – ААААААА! – и наконец наступает тишина, финальная и окончательная, словно в могиле.

Она поворачивается на другой бок, раскладушка предательски скрипит, Женя закрывает глаза и уже почти засыпает, когда приоткрывается, чуть взвизгнув, кухонная дверь, и Володя, стараясь не шуметь, подходит к раковине и наливает себе воды. Сквозь приоткрытые ресницы Женя видит его фигуру, едва освещенную уличным фонарем, пробивающимся через ситцевые занавески. Широкие плечи, мускулистая спина, блестящая от пота, черные сатиновые трусы, маленький шрам на левой ноге, которого Женя никогда не видела раньше. Сейчас Володя кажется ей усталым и сытым хищным зверем – тигром? леопардом? львом?

Володя ставит пустой стакан на стол и уходит, не взглянув на неподвижную Женю, которая так старательно притворяется спящей, что ей кажется – даже за эти две минуты у нее затекло все тело.

Потом наступает тишина, все трое засыпают, почти одновременно.

 

Иногда бывает, что люди, посетившие мир в его минуты роковые, не замечают этого и испытывают блаженство совсем по другому поводу. Так, 1948 год был годом блокады Берлина и возникновения Израиля; историки вспомнят землетрясение в Ашхабаде, разгром советской генетики, борьбу с космополитизмом (во всем) и формализмом (в музыке), но трое молодых людей, недавно переехавших в Куйбышев, почти не обращали внимания на эти исторические события. Конечно, в институтах до сведения студентов и преподавателей регулярно доводили последние новости – сессия ВАСХНИЛ, триумф Лысенко, постановление об опере «Великая дружба», сталинский план преобразования природы, так что Володя должен был хотя бы об этом слышать, а Женя, скорее всего, даже уметь пересказывать новости на политинформации или экзамене.

Но все равно главным событием 1948 года для всех троих стало ожидание: они ждали, пока год пройдет и наступит январь, тот самый месяц, на который седовласый старорежимный доктор с пергаментной пятнистой кожей и тихим голосом назначил роды.

– Восьмая неделя, – сказал он смущенной Оленьке, – отсчитайте еще тридцать две, и будет вам искомая дата.

Они отсчитали – сначала на глазок («тридцать две недели – это восемь месяцев»), а потом уже по календарю, чтобы уж точно не промахнуться. Получился январь 1949-го, и они стали ждать.

Оленька ждала ребенка так же, как каждый день ждала Володю с работы: сидела у окна и смотрела на улицу, точь-в-точь как сидят на подоконнике кошки, следя глазами за пролетающими птицами. Стаял снег, появились первые листочки, зарядили весенние дожди, потом настало лето, душное и пыльное, к августу пожухла и повыгорела зелень, а потом уже ветви окрасились алым, желтым и багровым – пришла осень, за ней – зима. Когда в ноябре выпал снег, Оленька поняла, что они почти замкнули круг, еще немного, и пройдет год с тех пор, как они приехали в этот город, а еще через полтора месяца – год, как они живут в этой квартире, а потом наступит май и тут уже будет год, как она узнала, что ждет ребенка. Столько маленьких юбилеев, умилялась Оленька. Но прежде, чем круг замкнется, случится главное событие, единственное, которое еще много-много лет они будут отмечать каждый год – день рождения ее ребенка, их ребенка. Все, что ей остается сейчас, – это ждать, и поэтому Оленька сидела у окна и смотрела на улицу, словно ребенок мог прийти так, как приходили домой муж и сестра.

Женя и Володя ждали иначе, хотя их жизнь была подвластна почти тем же сезонным ритмам. Шесть дней в неделю – лекции, семинары, практикумы, затем – воскресенье, а следом – все повторяется, пока не наступает время зачетов, а потом – экзаменов. Они освободились почти одновременно, в конце июня, и два оставшихся летних месяца непривычно выбивались из их жизненного ритма. Володя принимал вступительные экзамены и прорабатывал в библиотеке два новых курса, которые собирался прочесть осенью, а Женя гуляла с Оленькой по набережной Волги, глядя, как старые, еще дореволюционные пароходы лениво крутят колесами в теплой сонной воде. Они обсуждали, как назовут ребенка, уверенные, что они придумают имя, а Володя сразу согласится. Спорили долго и в конце концов решили, что девочка будет Светой, а мальчик – либо, как хотела Женя, Валера, либо, как хотела Оленька, Борис.

Им казалось, что у них еще много времени, чтобы определиться, но однажды ноябрьским вечером, когда они втроем, как обычно, сидели за столом и Женя читала вслух Чехова, Оленька вдруг скорчилась, схватившись за не-такой-уж-огромный живот, – и вот уже «скорая» увозит ее в городскую больницу, а Женя и Володя, оставшись вдвоем, переглядываются смущенно и тревожно.

 

Только на следующий день Женя, размахивая студбилетом мединститута, смогла прорваться к заведующей отделением. Сухая, поджарая женщина в тяжелых роговых очках недовольно буркнула:

– Прекратите истерику! Вы же будущий врач! Полежит у нас недель пять-шесть и родит как миленькая! Все будет нормально с вашей подругой!

– Она мне сестра, – зачем-то сказала Женя, и заведующая в ответ пожала плечами: мол, и с сестрой тоже будет нормально, какая разница, кто она вам?

Возвращаясь домой, Женя впервые за все эти месяцы подумала: как мы будем жить вчетвером? Захотят ли Оленька с Володей, чтобы я осталась? И этот младенец... вдруг он будет маленький, красный и орущий? Я ведь вообще-то не очень люблю детей.

 

Без Оленьки дома стало пусто. В первый вечер Женя по привычке приготовила ужин на троих и теперь каждый день одергивала себя: нас же двое! Это было непривычно: в Москве она жила втроем с Оленькой и тетей Машей, в Куйбышеве – с Оленькой и Володей. Когда она жила вдвоем? Еще до войны, когда была маленькой грустной девочкой, ютившейся с мамой в крохотной коммунальной комнатушке.

Теперь квартира кажется неожиданно просторной, а по ночам Женя все вслушивается – не раздастся ли сонное дыхание ее сестры, такое привычное в последние шесть лет?

Но нет, Оленька спит в больничной палате, и по ночам только восемь других беременных слушают ее посапывание, совсем им не нужное, ничего для них не значащее.

Впервые за много лет Женя жила с кем-то вдвоем; впервые в жизни – вдвоем с мужчиной. По вечерам, ужиная, они рассказывали друг другу о случившемся за день, пар поднимался над стаканами сладкого чая, лампа под бумажным абажуром слабо качалась, заставляя их тени скользить по протертым обоям, залезать на выщербленный стол, устало замирать на полу.

Они и сами не помнили, кому первому пришла в голову идея – к возвращению Оли сделать в квартире ремонт. Речь, конечно, не шла о настоящем, серьезном ремонте – нет, хотя бы переклеить обои, прибить у входа крюки для пальто, выделить в комнате уголок, где будет стоять коляска с младенцем. Несколько дней они оживленно обсуждали план: вот представь, возвращается Оленька и – ух ты! Я даже не узнаю нашу комнату! Когда это вы все успели? – впрочем, глупый вопрос, времени, чтобы все успеть, у них еще несколько недель.

– Послушай, – волновался Володя, – а вдруг ей не понравятся новые обои?

– Понравятся, – отвечала Женя, – я с ней знаешь сколько лет живу? Что я, вместо нее обои не выберу?

Выбирать, правда, было особо не из чего: в промтоварном нашлось всего два вида обоев – синие с ромбами и багрово-красные с вертикальными золотыми полосами, цветом напоминающие праздничные знамена. Женя, разумеется, выбрала синие, к тому же они были и дешевле.

– Красивые, – кивнул Володя, рассматривая вечером развернутый на столе рулон, – думаю, и в самом деле Оленька будет довольна.

– Поверь мне, будет, – кивнула Женя.

– Знаешь, – сказал Володя, помолчав, – мне иногда кажется, что она у меня сама – как ребенок. Может, это потому, что я все-таки ее старше, а может, потому, что только мы стали жить вместе, как она и забеременела...

– Она всегда такая была, – сказала Женя, – большой ребенок. Девочка, о которой надо заботиться. И возраст тут ни при чем – я ее вообще на год младше.

– Ну ты – это другое дело! – Володя широко улыбнулся, и, как всегда от его улыбки, внутри у Жени что-то ёкнуло и расплылось теплым счастливым пятном. Она тоже слабо улыбнулась в ответ, и ей сразу расхотелось рассказывать, с каким трудом она донесла до дома эти десять злосчастных рулонов, которые оказались куда тяжелее, чем она думала в магазине.

 

Ремонт назначили на воскресенье. Тахту вытащили на середину комнаты, стол и стулья запихнули на кухню, тем самым отрезав себе путь к раковине. Володя снял с плиты кастрюлю с клеем, Женя расстелила на полу первый рулон, завязала на голове цветастую косынку, вооружилась кистью и сама себе показалась похожей на какого-нибудь пирата из кино.

– Начали! – скомандовала она.

Только начав клеить обои, они сообразили, что никогда раньше даже не видели, как это делается. В конце концов все получилось, но до того полрулона обоев было безнадежно испорчено, а Володя перепачкал в клее майку, вот и пришлось ее снять, так что теперь он ходит голый по пояс, будто они выбрались на пляж или собираются купаться. Поднимая голову от клея и разложенных обоев, Женя то и дело поглядывает на Володю, видит, как он тянется вверх, чтобы выровнять верхний край, и под его загорелой кожей перекатываются крепкие мышцы... Женя смотрит и любуется, хотя ей немного неловко, как всегда, когда она должна напоминать себе, что Володя – Оленькин муж, отец ее ребенка.

Я хотела жить с ними вместе – вот и живу, говорит себе Женя, а большего мне и не надо, но в этот момент Володя трогает ее за плечо, и Женя быстро опускает голову, чтобы Володя не увидел, как она краснеет.

Что же это такое, думает Женя. Мы живем почти год в одной квартире, а стоит ему меня коснуться, у меня кровь приливает к щекам и кружится голова. Это же просто невозможно, это глупо, это стыдно, но что же я могу поделать?

Что поделать? Женя знает ответ. Когда родится ребенок, я уйду, думает она. Никто даже ни о чем не догадается, всем понятно: здесь и для троих мало места, а вчетвером – совсем никуда. Вернусь в общежитие, буду приходить в гости. Я смогу, я сильная. Да и вообще, я уже поняла, что не хочу жить в квартире с ребенком, я вообще не люблю детей.

Она приняла решение, и теперь ей гораздо легче. Женя еще раз проводит кистью по куску обоев и протягивает его Володе.

 

К обеду комната почти закончена. Женя пробирается на кухню разогреть вчерашние щи. Володя курит у открытого окна и рассказывает, что в ближайшие годы химия наверняка предложит синтетический клей, точнее, много разных клеев для разных случаев жизни.

– Скажем, обои он к стене приклеивает, а майку – нет.

Женя смеется.

– Посмотрим-посмотрим, – говорит она, – успеет ли твоя химия к нашему следующему ремонту.

– А когда у нас запланирован следующий ремонт? – интересуется Володя.

– Тут все от вас зависит, – отвечает Женя. – Как отправится Оленька рожать нам следующего ребенка, так и будет нам следующий ремонт!

С большим трудом они втискиваются на заставленную кухню, Женя разливает суп по тарелкам.

– А вот помнишь, – говорит она Володе, – ты в Москве все про синтетику рассказывал, говорил, что хочешь делать новые полимеры? Тебе в твоем институте удается?..

Володя как-то мрачнеет.

– Знаешь, – отвечает он, – я решил завязать с наукой.

– Чего это? – удивляется Женя.

Володя некоторое время молча ест, потом говорит:

– Вкусные у тебя щи.

После обеда они снова возвращаются в комнату. Я бы хотела, чтобы этот день никогда не кончался, думает Женя. Даже жалко, что у нас такая маленькая квартира, но тут Володя цепляет мокрым куском обоев свои штаны, деликатно ругается: вот же черт! – и Женя говорит:

– Да уж, пока одни химики изобретают синтетический клей, другие только одежду пачкают!

Володя берет следующий кусок обоев и, прикладывая к стене, спрашивает Женю:

– Вот ты помнишь Валентина Ивановича?

– Твоего однокурсника?

– Не совсем, – говорит Володя. – Мы познакомились на химфаке, но он уже тогда закончил аспирантуру, он лет на пять меня старше.

– Выглядит, будто на все пятнадцать, – вспоминает Женя.

– Ну, это потому... короче, потому что у него такая работа. Он рассказал мне, что, когда закончил химфак, его и группу других талантливых ученых специально отобрали для секретных работ... их поселили где-то под Казанью, и там они и работали – и до войны, и во время войны.

– А что они делали?

– Ну, я не спрашивал. – Володя пожимает плечами, так и не поворачиваясь к Жене. – Понятно, что какое-то оружие. Если учесть, что сейчас Валентин занимается гидридами и окислителями, то, видимо, непосредственно он делал топливо для наших «катюш» или других ракет.

– Понятно, – машинально отвечает Женя, хотя на самом деле ей непонятно ни что такое гидриды и окислители, ни, главное, почему у Володи такой напряженный, сдержанный голос. Он даже говорит тише, чем обычно, хотя вроде бы никаких секретов, обычный треп про знакомых.

– И Валя, когда мне это рассказал все, он сказал, что, наверное, его снова туда пошлют работать в ближайшее время.

– Ну вот и хорошо, наверное, нет? – недоумевает Женя.

– Как тебе сказать... – отвечает Володя, продолжая прилаживать к стене все тот же несчастный кусок обоев. – Он же там живет взаперти, на строго секретном производстве. Ни семьи, ни друзей, ни переписки.

– А отказаться можно?

– Отказаться нельзя, – говорит Володя и замолкает.

Женя смотрит ему через плечо и видит, что он продолжает разглаживать обои на стене, раз за разом проводя рукой по одному и тому же месту, так, что с обоев уже слезает верхний слой бумаги.

– Эй! – восклицает она. – Ты что творишь-то? Давай, следующий кусок пора клеить – ну или этот отдирать, если ты в нем дырку проковырял.

Володя поворачивается к ней.

– Ты не поняла, – говорит он, – это был ответ на твой вопрос. Про науку.

– А как?.. – начинает Женя, но осекается: у Володи серое, незнакомое лицо.

– А вот так. Нет никакой разницы – гидриды с окислителями или синтетические материалы. Кто же знает, что им завтра понадобится? А мне так нельзя – у меня Оленька, у меня ребенок вот-вот будет. Как я там буду без них, взаперти? Ну вот я и решил – лучше останусь просто преподавать. Уж преподаватели нигде, кроме институтов, не нужны. Авось и пронесет.

– Я думала, тебе нравится преподавать, – говорит Женя.

– Мне нравится, – отвечает Володя, – но мне в моей жизни много что нравилось, да не всем, к сожалению, удается заниматься.

– Я помню, – вспоминает Женя, – ты говорил, что в школе хотел быть не ученым, а...

– Тс-с-с! – Володя прикладывает палец к ее губам, и Женя понимает, что еще секунда – и она поцелует этот палец, а потом, наверное, схватит Володю за руку и будет целовать ее, целовать, пока... но тут Володя отводит ладонь от Жениного лица и обычным своим голосом говорит: – Ладно, давай лучше обои доклеим, хватит уже, поговорили.

 Господи, думает Женя, как хорошо, что я уже все решила. Еще пара недель, и всё.

 

Пройдет много лет, и Женя увидит по телевизору знакомое круглое лицо, очки в тонкой оправе, а закадровый голос сообщит о награждении крупного советского ученого Валентина Ивановича Глуховского очередным орденом за работы, связанные с освоением космоса и повышением обороноспособности нашей страны. А еще через четверть века Андрей придет в богатую академическую квартиру, чтобы взять у патриарха советских ракетных войск интервью для глянцевого журнала, тщившегося казаться военно-историческим. Валентину Ивановичу будет уже под девяносто, но он напористо и воодушевленно расскажет молодому журналисту, в какое время ему довелось жить, как ковался ракетный щит Страны Советов и как толково Лаврентий Павлович организовал рабочий процесс. Интервью пройдет незамеченным, но лет через семь Андрей увидит анонс ток-шоу «Берия: кровавый палач или эффективный менеджер?», вспомнит свою статью и устыдится. К тому моменту сам Валентин Иванович уже года два как будет похоронен на Новодевичьем кладбище. Похороны будут пышные, хотя и пройдут с меньшими почестями, чем если бы случились лет на двадцать раньше.

 

Заведующая все-таки ошиблась: пяти-шести недель Оленька не вылежала, родила через четыре, в самом конце декабря, впрочем, вполне здорового, крепкого малыша. Володе позвонили в учебную часть, поздравили с сыном и строго-настрого наказали раньше завтрашнего дня не приходить: к роженице все равно не пустят и даже к окну она сегодня не подойдет. Володя хотел было побежать и найти Женю, но сообразил, что не знает, в каком корпусе мединститута у нее сейчас занятия. По дороге домой зашел в винный, долго выбирал между водкой и бутылкой фруктового вина; вспомнив, что Женя водку не пьет, взял вино.

Вечером они выпили эту бутылку, почти не закусывая. Женя быстро опьянела и, только когда оставалось на самом донышке, вспомнила, что забыла сказать самый главный тост. Подняв стакан с буроватой жидкостью, она торжественно произнесла:

– Ну а теперь – за здоровье маленького Бориса! – и увидела, как с лица Володи сбежала улыбка.

– Его не будут так звать, – сказал он.

– Почему? – спросила Женя и даже почти протрезвела от удивления.

– Потому что я не хочу. – И Володя поставил недопитый стакан на стол.

– Хорошо, – сказала Женя, – пусть тогда будет Валера. Это устраивает?

– Конечно, – ответил Володя и сам провозгласил: – За Валеркино здоровье!

И когда они выпили остатки вина, Женя подумала: да, она все решила и она не передумает, но все-таки как ей будет не хватать этих вечеров за круглым столом, особенно вот этих, последних, когда они были с Володей вдвоем, только он и она.

 

Туманным декабрьским утром Женя и Володя стоят у окон горбольницы. Зябко, с неба крупными хлопьями падает белый, липкий снег. Время от времени Володя прикладывает руки ко рту и что есть силы кричит: «ОЛЕНЬКА, ОЛЕНЬКА!», но потом начинает кричать: «ОЛЯ! ОЛЯ!», просто потому что так короче. Сейчас в снегу он напоминает Жене белого медведя, добродушного белого медведя из какого-нибудь мультфильма; он кричит: «ОЛЯ!» снова и снова, и наконец через полчаса Женя замечает за стеклом второго этажа какое-то движение, а потом створки распахиваются и появляется Оленька – осунувшаяся и сияющая от счастья новым, незнакомым Жене, радостным светом. Она машет рукой, на мгновение исчезает, а потом возвращается со свертком и тычет пальцем в какое-то красное пятно, слабо различимое среди пеленок, и тут прибегает нянечка, пытается закрыть створки, и вдруг до Жени доносится слабый мяв, будто в Олином свертке не мальчик, а котенок. Не сводя глаз с закрывшегося окна, Женя берет Володю за руку. Его ладонь – теплая и шершавая на ощупь, и неожиданно Володя крепко, почти до боли, сжимает холодные Женины пальцы. Женя стискивает его руку, а в ее ушах все еще звучит слабый детский вскрик.

И неожиданно она понимает, понимает пронзительно и обреченно: все уже случилось, случилось прямо сейчас, случилось, стоило ей лишь услышать этот голос, жалобный и беззащитный. Да, она полюбила этого младенца, этого ребенка, этого мальчика, полюбила сразу и навсегда.

Растерянная, Женя стоит, стоит, держа за руку чужого мужа, под падающим снегом, в белом больничном саду, стоит и повторяет: Валера, Валера, словно хочет поскорее привыкнуть к этому имени.

 

3

 

Июльским днем 1949 года Женя и Володя сидели на берегу Волги. Володя нервно теребил в руках папиросу «Казбек», никак не решался зажечь. Потом сунул обратно в мятую пачку (джигит на фоне горы – очевидно, Казбека), повернулся к Жене и снова заговорил. Женя никак не могла привыкнуть к этому его новому голосу – вялому, тихому, слабому. Раз за разом он повторял, что устал, что за семестр ни разу нормально не подготовился ни к единой лекции, что в сессию – ты представляешь, Женька? – заснул, слушая ответ на экзамене по органической химии. Было очень стыдно, до сих пор стыдно... на секунду всего закрыл глаза, и всё.

Женя слушала, кивая и не переставая покачивать коляску – вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. Валерик, слава богу, лежал тихо, возможно, даже спал, но Женя знала: стоит остановиться и он тут же проснется, разрыдается, устроит концерт.

Я ведь не жалуюсь, говорил Володя, я ведь понимаю, что и тебе, и, главное, Оле еще труднее! Но ничего не могу поделать – иногда такое отчаяние... а что мы будем в сентябре делать?

Женя кивала, не прекращая баюкать Валерика. Сейчас она напоминала большую взъерошенную птицу, качающую головой. Ей казалось, что она может заснуть прямо вот так – слушая Володю, укачивая коляску. Последние месяцы ей все время хотелось спать... им всем все время хотелось спать.

Кроме Валерика.

Он почти не спал днем, а если засыпал ночью, то просыпался с зычным, требовательным воплем, и разбуженная Женя нет-нет да вспоминала тихий беспомощный голосок, когда-то донесшийся со второго этажа роддома. Может, думала она, младенца незаметно подменили? Вместо тихого подсунули громкого, вместо спокойного – буйного? А может, он специально тогда так тихонечко мявкнул, чтобы подцепить на крючок ее, Женю? Теперь-то ей уже некуда деться, а ведь тогда она была готова уйти...

Это, конечно, глупости. Просто младенец родился слабым, силенок не было, а теперь вырос и окреп, ну и голос тоже – вырос и окреп. А все эти мысли – «подменили», «он это специально» и все такое прочее... с этого и начинается. Тут дай себе волю – и будет как с Олей. Хотя можно ли ее винить? Сначала – три недели в больнице, потом роды, хоть и на пару недель, но все же преждевременные. А затем, первые две недели, ни капли молока! Оля совала сосок в рот рыдающему Валерику, теребила, сжимала и массировала свои большие груди, выпивала литр молока в день, но все было напрасно.

Конечно, было специальное молоко из молочной кухни, его по утрам, еще до ухода на работу, приносил Володя. Медсестра, раз в неделю взвешивавшая Валерика, уверяла, что вес в пределах нормы, динамика у младенца хорошая, так что зря вы, мама, огорчаетесь. Для того и есть молочная кухня, чтобы такие, как вы... Договорить ей не удалось: услышав «такие, как вы», Оля разрыдалась.

После родов Оля вообще стала часто плакать. Однажды, вернувшись с занятий, Женя застала сестру сидящей в слезах над маленьким зеркальцем.

– Что случилось? – спросила она.

– Не получается, – всхлипывая, ответила Оля.

– Кормить не получается? – переспросила Женя. – А зеркало зачем?

– Да нет, какое там кормить. – Оля посмотрела в зеркало и дернула лицом. – Вот это не получается, ну помнишь, я умела носом вот так делать?

Женя рассмеялась:

– Тоже мне, проблема! Ты меня напугала!

– Это тебе не проблема, – с обидой сказала Оля, – потому что ты никогда так не умела. А я, между прочим, весь девятый класс на это потратила!

– Ладно, Оля, извини, – сказала Женя и вдруг поняла, что после рождения Валерика они больше не зовут Олю – Оленькой, как будто Володя, когда вызывал жену к окну роддома, дал ей новое имя, которое лучше подходит к той женщине, которой она стала теперь, после переезда в Куйбышев, жизни в общаге, беременности и родов.

Молоко появилось у Оли только в конце января, да так, словно внутри нее включился молочный завод, который весь этот месяц скрыто работал и накопил большой запас продукции. Теперь Оля кормила Валерика каждый час, иначе грудь уже не могла удержать молока, и Женя то и дело замечала темные пятна, выступающие на платье сестры.

– Я себя чувствую какой-то коровой, – жаловалась Оля, – меня все время доят.

Медсестра посоветовала кормить младенца по расписанию, но Оля не выдержала больше одного дня.

– Нужно мне их расписание! – объяснила она Жене. – Валерик орет, мне мокро, ну его!

Через две недели такой жизни младенец вошел во вкус и уже сам ежечасно требовал еды, почти не делая перерывов на сон. Оля пыталась класть его с собой в постель, чтобы Валерик ел, не просыпаясь, но тут взбунтовался Володя.

– Пойми, – сказал он Оле, – я отлично могу поспать на полу, но вдруг ты задавишь его ночью? Ну, спросонья?

Оля, кажется, обиделась («как это мать может раздавить младенца, что еще за глупости?»), но брать Валерика в кровать перестала, и вместе с тем перестали спать все трое: каждый час их будил детский крик – громогласный, исполненный мощи, заявляющий о своих правах. Оля весь день сомнамбулой ходила по квартире и что-то бормотала себе под нос. Она похудела, ее кошачья грация исчезла, будто ей вновь стало пятнадцать, но вместо былой кукольной красоты она обрела какой-то странный декадентский надрыв: лицо ее осунулось, под глазами, словно тени, лежали черные круги.

Володя предложил спать по очереди, а вместо груди давать Валерику бутылочку с детским питанием или сцеженным Олиным молоком, но Валерик, который совсем недавно легко выдувал по сто пятьдесят грамм молочной смеси, теперь наотрез отказывался брать бутылочку, так что Оле опять пришлось кормить его самой, а всем остальным – просыпаться каждый час от истошного детского крика.

Теперь, когда студенческие каникулы закончились, Женя сразу после занятий бежала домой, ей казалось, что, пока Оля вдвоем с Валериким, с мальчиком что-нибудь случится: она спросонья его уронит или заснет и не услышит его криков. Однажды Женя сказала об этом Володе, но он, приглушив свою привычную тревогу, только посмеялся: думаешь, легко его не услышать? Женя ненадолго успокоилась, но однажды еще в подъезде была встречена знакомым требовательным воем. Она влетела в квартиру: Оля с неподвижным лицом сидела у окна, Валерик надрывался в кроватке.

– Что случилось? – спросила Женя

– Ничего, – ответила Оля, пожав худыми плечами, – мне просто все это надоело! Покормила три месяца – и хватит. Пусть ест что хочет. Хоть из молочной кухни, хоть откуда. А я коровой больше работать не буду.

– Это как? – не поняла Женя.

– Очень просто. Не буду кормить, и всё. Говорят, через несколько дней молоко само пропадает.

Вечером Володя попытался уговорить Олю, но она дернула щекой и отвернулась к окну:

– Если хочешь, сам корми. Или вон пусть Женька покормит! У нее сиськи тоже есть, хотя и маленькие. Но, говорят, можно рассосать.

Женя почувствовала, как слезы приливают к глазам.

– Я бы рада... – начала она, но замолчала, чтобы не разрыдаться.

Всю ночь Женя и Володя по очереди укачивали истошно орущего Валерика. Оля лежала лицом к стене – наверное, тоже не спала, но виду не подавала. Утром Женя прибежала к открытию молочной кухни и – о радость! – когда она вернулась, Валерик взял бутылочку.

– Я его переупрямила, – сказала Оля, по-прежнему глядя в стену.

В ее голосе Жене послышалось мрачное удовлетворение, смешанное с каким-то непонятным отчаянием. Со спины она напоминала поломанную куклу, брошенную в углу детской.

– Вот и хорошо, – сказал Володя ненатурально бодрым тоном, – теперь мы сможем дежурить посменно и хоть немного высыпаться.

– На меня можете не рассчитывать, – сказала Оля, – я свое отдежурила.

Женя рассмеялась: она хорошо знала Олины интонации, но все-таки надеялась, что это шутка.

Но нет, Оля не шутила: она перестала подходить к Валерику и теперь весь день лежала лицом к стене, ковыряя пальцем узор на обоях. Диван как раз пришелся на лист, испорченный Володей при ремонте. Дырка становилась больше с каждым днем, и, глядя на нее, Женя каждый раз думала, что надо было купить обоев про запас, чтобы не переклеивать всю комнату.

Те дни, когда они жили вдвоем с Володей, она старалась не вспоминать. Все это было давным-давно и казалось вымыслом, почти сказкой. Целый месяц вдвоем с мужчиной, которого любила, почти как муж и жена. Это было чудо. Оно случилось однажды – и больше никогда не повторится.

Однажды, кормя лежащего в кроватке Валерика, Женя задремала, совсем ненадолго, возможно, всего на мгновение, но и этого мгновения хватило, чтобы увидеть: они с Володей стоят посреди разложенных, как тогда, обоев, но только на этот раз по пояс обнажена Женя, Володя тянется губами к ее соску, а она обхватывает руками его голову, изо всех сил прижимая к груди.

Валерик уронил соску и заплакал, Женя очнулась. Оля с дивана смотрела на нее пристальным, подозрительным взглядом, и на секунду Женя подумала: сестра увидела этот сон вместе с ней.

– Извини, Валерик, я тут вздремнула, – нервно улыбаясь, сказала она и поправила соску.

Оля молча отвернулась – она вообще теперь мало говорила.

Приближалась сессия. Каждую свободную минуту – то есть когда Женя не спала и не нянчила Валерика – она открывала учебник, но обычно засыпала, не прочитав и полстраницы. Снова и снова она винила себя за лень и слабоволие, разрываясь между ребенком и институтом.

В апреле Женя заметила, что не всегда может вспомнить, где была несколько минут назад – так она догадалась, что иногда засыпает на ходу. Ее дни проходили в тревожном сумраке между сном и явью, моменты осознанного бодрствования были редкими и внезапными, во время одного из них она увидела, что уже несколько минут тычет соской в раскрытый учебник анатомии, и тут же разрыдалась так громко, что Валерик из кроватки посмотрел на нее с удивлением и, как ей показалось, даже с уважением.

Но, возможно, его взгляд ей только почудился.

Она рыдала, с кухни прибежал Володя, обнял, погладил по взъерошенным волосам, спросил:

– Ты что, боишься не сдать сессию?

Женя кивнула, всхлипывая.

– Ну так не сдавай, – сказал он, – возьми академ. Зимняя сессия у тебя неплохая, объяснишь ситуацию, все поймут. В крайнем случае – я позвоню.

– А так можно? – спросила Женя, боясь спугнуть растекавшуюся по телу теплую спокойную волну.

– Конечно, – пожал плечами Володя, – извини, я раньше не догадался сказать. Тоже не высыпаюсь, наверное.

За две недели Женя обо всем договорилась в деканате и оттого, что больше не надо думать об экзаменах, весь май была переполнена счастьем – немного неуместным, если учесть, что Володя до позднего вечера принимал зачеты и лабораторные и спали они по-прежнему несколько часов в день.

Потом наступила сессия, за ней – каникулы. Вдвоем справляться с Валериком стало куда легче, но Женя знала: осенью Володя вернется в свой институт, и потому сейчас, когда он сказал: «Я просто не понимаю, что мы будем делать в сентябре», Женя поднялась и сказала:

– Пойдем домой. Нам Валерика через полчаса кормить.

Ей казалось: еще одно слово о сентябре – и она разрыдается.

Они пошли вдоль берега Волги, левой рукой Володя катил коляску, а правой неожиданно взял Женю под руку.

– Спасибо тебе, – сказал он, – я думал, если я об этом не поговорю, то просто сойду с ума.

Последние недели Оля вела себя так тихо, что, вернувшись, они даже не сразу поняли, что ее нет дома, – только старый халат валялся на диване, там, где она обычно лежала.

– Господи, господи, – нелепо, по-стариковски запричитал Володя, – куда она ушла, в чем же она ушла?

Женя открыла шкаф: все было на месте, кроме самых любимых Олиных туфель и купленного прошлым летом шелкового платья, изумрудно-зеленого, с огромными красными маками.

– Господи, – повторил Володя все так же растерянно, – что ж она вырядилась, как в театр? Где нам теперь ее искать?

– Может, заявить в милицию, пусть помогут? – предложила Женя.

– Нет, милиции не надо, – сказал Володя своим обычным голосом, – только милиции нам и не хватало!

 

Надеть шелковое платье! Самые любимые туфли! Расчесать волосы, чтобы спадали на плечи светлой волной! Взять с собой только ключи – ни коляски, ни сумки... выйти на улицу просто так, без цели.

Что может быть лучше!

Оля идет по городу, и ей кажется – она в Москве. Вместо псевдорусских башенок Драмтеатра она видит Исторический музей, вместо цилиндрического клуба им. Дзержинского – клуб завода «Каучук», а скупые конструктивистские плоскости превращают Дом Красной армии в ее дом на Усачевке.

Родная Москва прорастает сквозь Куйбышев, превращая город изгнания в вечный и неизменный город Олиной судьбы, город, где она была счастлива, беспричинно, безответственно счастлива. Она не знала тогда, что будет изгнана из родного дома, не знала, что будет мыкаться по общежитиям, не знала, что чужое существо, по какой-то нелепой ошибке считающееся ее сыном, заявит права на ее тело и ее жизнь.

Оля вспоминает последние полгода, ей кажется, это один безбрежный черный день, глухой, как беззвездная ночь, пронизанный отчаянием, прочерченный болью.

Но сегодня светит солнце, ветер развевает светлые волосы, можно забыть прошлое и глазеть по сторонам. И вот шаг за шагом этот город, весь год казавшийся Оле нелепостью, недоразумением, местом добровольной ссылки, предстает перед ней таким, каким его любят местные: полузабытой, почти мифической Самарой, сквозь которую прорывается к будущему новый Куйбышев-град, с его конструктивистскими зданиями, научными институтами, промышленными производствами. Не город купцов, а город ученых, рабочих, врачей. Тайная, запасная столица СССР, неслучайно принявшая во время войны правительство.

Оленька идет по набережной, прохожие улыбаются, она улыбается в ответ. Когда-то, давным-давно, именно так она и познакомилась с Володей. Она была тогда совсем молодой и глупой – сегодня она бы ни за что не позвала незнакомца к себе домой.

Оля смотрит, как лучи заходящего солнца окрашивают багровым низкие облака, и вдруг понимает: уже настал вечер. Пора возвращаться, говорит она себе и идет домой легкой, летящей походкой юной девушки.

 

Оля открывает дверь: Женя кормит Валерика, Володя сидит за столом, подперши круглую голову руками, и встает, завидев Олю:

– Боже мой, где ты была?! Я полгорода обегал...

– Я просто гуляла, – улыбается Оля, – давно никуда не выходила, совсем забыла про время. Прости, не сообразила, что надо было сказать...

Володя подбегает к ней – на мгновение Оля пугается: сейчас ударит! Но нет, он обнимает ее, прижимает, тычется лицом в светлые вьющиеся локоны – и вдруг плачет, горько, навзрыд, почти как голодный Валерик.

– Так вот наш сын в кого! – Оля тоже обнимает Володю. – Не плачь, что ты. Все же хорошо, ничего не случилось.

– Я так испугался, – сквозь всхлипы говорит Володя, – я думал, ты...

Женя, продолжая кормить Валерика, молча выходит на кухню. Володя и Оля опускаются на диван, почти не размыкая объятий.

– Мне просто хотелось погулять, – говорит она, – я чувствовала себя такой никчемной последнее время... а теперь все хорошо.

– Оленька, любимая, – отвечает Володя, вытирая лицо тыльной стороной ладони, – конечно, я так рад, что все хорошо, это здорово, что ты погуляла. Я просто хотел тебе сказать, ну, что когда ты лежала здесь, на диване, то это тоже было хорошо, ты же была со мной, была с нами.

– Какая польза, что я была с вами? – вздыхает Оля. – Я же видела, вы с Валериком убивались день и ночь, а я...

– При чем тут польза? – говорит Володя. – Разве от красоты должна быть польза? Какая нам польза от пения птиц? От заката? От синего неба?

– Но я же не небо и не закат, – улыбается Оля.

– Для меня ты и птицы, и закат, и небо, – отвечает Володя. На лице его нет ни тени улыбки, а глаза смотрят серьезно и печально. Он молча глядит на Олю и добавляет: – Ты делаешь мою жизнь счастливей просто тем, что ты со мной.

Женя сидит на шаткой кухонной табуретке, прислонившись, чтобы не упасть, к стене. Одной рукой она держит Валерика, другой сует бутылочку. Валерик сосет плохо, вертит головой направо и налево.

Оказывается, очень неудобно кормить младенца, сидя на табуретке.

Женя старается не слушать, но до нее все равно доносятся всхлипы и Володины слова про любовь, про счастье, про мне никого не нужно, кроме тебя. Что отвечает Оля, Женя не может разобрать, да оно, наверное, и к лучшему.

Наступает тишина, младенец, выпустив соску, глубоко и сосредоточенно моргает, как всегда перед тем, как уснуть, и Женя тихонько его укачивает, но тут из-за стены доносится уже позабытый звук скрип-крип, скрип-крип, впервые за много месяцев, первый раз после рождения Валерика.

Оказывается, с младенцем на руках очень неудобно затыкать уши, понимает Женя и удивляется внезапно проявившемуся во рту горькому, горклому вкусу.

Но она не двигается с места и только продолжает укачивать Валерика, невольно все больше и больше попадая в такт звукам из соседней комнаты.

 

Ясным летним вечером 1954 года Женя спускалась по высокой лестнице мединститута. Двое ждавших внизу молодых людей сразу заметили ее. Один из них, невысокий кудрявый брюнет в легком парусиновом костюме и светлых сандалиях, помахал ей рукой.

– Привет, мальчики, – приветствовала их Женя, – как там ваши самолеты?

– Первым делом, первым делом сдать зачеты, – пропел его спутник на мотив из «Небесного тихохода», – ну а самолеты могут подождать.

– Без рифмы не смешно, – сказал брюнет.

– Тут есть рифма, просто она в первых строчках, – ответил второй юноша, – дай минутку, и я придумаю.

– Похоже, Игорю надо было идти в литературный институт, – сказала Женя.

– Если такой есть, – заметил брюнет.

– Точно есть, в Москве. Я слышала, когда там жила.

Женя легко произносит эти слова, но уже сама не верит, что когда-то в самом деле жила в Москве. Это было давным-давно, с какой-то другой девушкой. У нее даже не осталось там никаких знакомых, если не считать тети Маши, с которой они исправно поздравляют друг друга с Новым годом и Днем Революции. Странная она, тетя Маша: когда Женя написала ей, что у нее родился внук, она не только не предложила приехать, но даже не попросила прислать фотографию и ни разу за шесть лет не спросила, как у него дела. А могла бы, хотя бы из вежливости.

– Потому что мы с тобою не пилоты, нынче госы мы готовимся сдавать, – пропел Игорь, и его приятель тут же откликнулся:

– Первым делом, первым делом сдать зачеты, ну а самолеты могут подождать!

– Да мы с тобой просто как Лев Миров и Марк Новицкий, – рассмеялся Игорь.

– Как Тарапунька и Штепсель, – сказала Женя.

– Как Миронова и Менакер, – предложил брюнет.

– Главная проблема с этими куплетами в том, что зачеты мы уже сдали, – заметил Игорь, – да и госы тоже.

– Значит, Грише придется сочинить куплеты про распределение, – сказала Женя, потому что не было уже сил обманывать саму себя: заседание комиссии было назначено на эту пятницу и значит, все будет решено через два дня.

Она много раз представляла этот день: вот комиссия объявляет пункт назначения, Женя расписывается на приказе, проходит длинным коридором мединститута, пытаясь вспомнить карту: далеко ли? Сколько часов на поезде? А на самолете? Летают ли туда вообще самолеты? – а потом приходит домой и говорит: «Ну что, ребята, давайте прощаться? Меня распределили в...» – и называет какой-нибудь город, которого Оля не знает совсем, а Володя даже если знает, то не может вспомнить, в какой части Советского Союза он затерялся.

Обычно, когда Женя доходила до этого места, она начинала жалеть себя так, что слезы щипали в носу. И потому, предлагая сочинить «куплеты про распределение», Женя чувствовала себя очень смелой – вдруг скажет и тут же разрыдается?

Но нет, она все так же улыбалась, глядя, как Гриша хмурит лоб, крутит свои черные кудри и глядит вдаль, изображая Пушкина, именно в этой позе растиражированного в миллионах репродукций и тысячах фарфоровых статуэток.

В конце концов Гриша взмахнул правой рукой и торжественно продекламировал:

– Оставьте распри и деление, нас ждет одно распределение.

– Вот и неточно, – заметила Женя, – у каждого распределение свое.

– Но у каждого – одно, – возразил Гриша, – как судьба: у каждого своя и у каждого одна.

Так, подшучивая друг над другом, они дошли до набережной.

– Я, пожалуй, пойду, – сказал Игорь, – у меня еще дела.

Женя заметила, что Гриша легонько кивнул в ответ, но, улыбнувшись, только помахала Игорю рукой.

– Мои приветы Владимиру Николаевичу, – крикнул Игорь, удаляясь.

– Передам, – прокричала Женя и, повернувшись к Грише, спросила: – Ну и что ты его отослал?

Игорь и Гриша были Володиными студентами, и Женя познакомилась с ними на новогоднем празднике, куда пришла вместе с Володей и Олей. Она любила вечеринки авиаинститута – хотя бы за то, что именно там три года назад поняла, насколько любят Володю его студенты. В тот раз, на осеннем празднике в КуАИ, посвященном тридцать четвертой годовщине Октябрьской революции, Володя стоял, окруженный плотным кольцом третьекурсников, у которых в последнем семестре вел семинар по органическому синтезу. Затесавшись в их толпу, Женя сначала испугалась, что они будут говорить только о химии, но оказалось, что студенты – они и есть студенты: обсуждали Утесова и Уланову, подшучивали над каким-то Мензуевым, неизвестным Жене, и, конечно, друг над другом.

По дороге домой Женя спросила Володю:

– Скажи, а почему они весь вечер вились вокруг тебя? У нас так делают, только если очень зачет нужен.

– С зачетами у меня это не помогает, – ответил Володя, – в этих делах я строг. Так что, думаю, им просто со мной интересно.

– Мне тоже с тобой интересно, – сказала Женя, – но не уверена, что я бы это поняла, если бы при первых встречах мы говорили о химии.

– Мы, кстати, говорили, – встряла Оля, – помнишь, каучук и все такое?

Они обменялись с Володей полувзглядом-полуулыбкой: конечно, у них были общие, отдельные от Жени воспоминания.

– С тобой, может, и да, – сказала Женя, – а со мной точно нет.

– Так я же и с ними не говорю о химии, – ответил Володя, – я их учу. Это совсем другое дело.

– Но ты их учишь химии?

– Я преподаю химию, а учу я – мыслить, потому что это единственное, чему можно научить. Можно преподавать физику, математику, немецкий язык, да хоть историю древнерусской литературы – тема не важна, важен метод и, как бы сказали немцы, рефлексия о нем. Ну а поскольку для умного человека нет ничего интересней, чем мыслить, то умным студентам интересно со мной. Вот и всё.

– А меня ты тоже учишь мыслить? – спросила Оля. – Если да, то мне кажется, у тебя не очень хорошо получается.

– Я тебя не учу, – сказал Володя, – я с тобой живу, а это разные вещи.

Женя хотела спросить: а меня? – но промолчала, потому что если Володя и учил ее чему-нибудь, то только во время их редких полусекретных встреч, о которых по негласному уговору они никогда не упоминали при Оле. Не упоминали, но никогда и не скрывали, что проводят время вдвоем.

Это началось, когда Валерка был совсем маленьким: они выходили погулять, забирались в какое-нибудь тихое место, садились в беседку, на скамейку или просто на ступени. Женя качала коляску, а Володя рассказывал про институтские дела или последние прочитанные книги – он немного читал по-немецки, а в городском букинистическом магазине время от времени появлялись трофейные книжки. Видимо, какой-то библиофил привез из Германии, а теперь распродавал по одной.

Потом Валерка подрос (и незаметно для всех перестал быть Валериком, став именно что Валеркой, озорным и немного хулиганистым пацаном), и теперь Женя с Володей просто шли после работы в одно из своих привычных мест. Женя сама не могла бы объяснить, как они догадывались, что им снова пора встретиться, – интервалы могли быть от месяца до трех (и три, конечно, выпадали на зиму, когда все равно было бы неясно, где можно спокойно поговорить).

Жене нравились эти встречи еще и потому, что Володя никогда не жаловался ей на сестру. Конечно, как и любая другая пара, Володя с Олей ссорились время от времени, и, живя с ними в одной квартире, Женя знала об этом, но, хотя она часто была на Володиной стороне, ей не хотелось обсуждать Олю у нее за спиной – она ведь и с Олей не обсуждала Володю. Пусть уж, говорила она себе, их ссоры будут только их, а меня они не касаются.

Впрочем, одна из этих ссор Жене хорошо запомнилась: Оля хотела сшить себе платье (ей очень хвалили портниху), Володя возразил, что платье будет слишком дорогим для его преподавательской зарплаты. Оля наморщила носик – это умение давно к ней вернулось – и сказала, что вообще-то Володя видел, кого брал в жены. При жизни папы, добавила она, мама ни дня не работала и у нее было буквально все.

Но ты же знала, что я не в наркомате работаю, как твой отец, ответил Володя.

Да, но ты мог и дальше заниматься своей химией и стать, например, академиком, сказала Оля, а ты почему-то решил сделаться преподавателем провинциального института.

Володя промолчал в ответ, но, разговаривая через несколько дней с Женей, спросил, как она думает, не нужен ли в мединституте преподаватель химии? В результате уже в следующем семестре Володя получил еще полставки в меде. Домой он стал приходить еще позже, но зато Оля могла шить себе любые платья на свой вкус.

Кроме ссор с Олей, была еще одна тема, которой Володя никогда не касался, хотя Женя несколько раз пыталась разговорить его. Ни разу за все годы он ничего не сказал ни о своих родителях, ни о родном городе... да и вообще не вспоминал ни о чем, что было до его поступления на химфак. Казалось, будто Владимир Дымов появился ниоткуда, соткавшись из летнего московского воздуха 1934 года.

Однажды Женя поняла, что точно так же он никогда не говорил в Куйбышеве о своем московском прошлом: кто-то из его студентов, будучи у них в гостях, искренне удивился, когда Женя сказала, что познакомилась с Володей в Москве.

– А как вы там очутились? – спросил молодой человек.

– Мы там жили, – ответила Оля, – все трое.

Озадаченное лицо юноши заставило Женю рассмеяться – да и вообще, когда Володины студенты приходили к ним в гости, ей часто бывало весело. Именно во время одного из таких визитов Женя разговорилась с Игорем и Гришей и вскоре незаметно для себя стала проводить с ними много времени.

Им было легко и интересно вместе: все трое были студентами, примерно одного возраста, с воспоминаниями о военном детстве и мечтами о грандиозном будущем. Гриша хотел строить космические ракеты, Игорь – разработать принципиально новый тип топлива, а Женя – всего-навсего стать великим детским врачом.

Они были молоды, им казалось, их ждет волнующая, счастливая жизнь... и с каждым годом воспоминания о войне, голоде и смертях все реже и реже заставляли их просыпаться по ночам. Поэтому им было легко вместе, поэтому они много смеялись – и вот почему светлым вечером 1954 года Женя с таким удивлением смотрит на Гришу, сосредоточенного и серьезного.

– Как ты думаешь, Женя, – говорит он, – куда тебя распределят?

– Понятия не имею, – отвечает она, – скорее всего, в какую-нибудь провинцию. Надеюсь, что не в глухую деревню... туда все-таки обычно распределяют мальчиков. А тебя?

– Наверно, я могу выбирать, – отвечает Гриша, – я отличник, и к тому же – комсорг курса.

– И что ты выберешь? Казань, правильно?

Женя горда, что вспомнила, где ведутся самые главные ракетные разработки, но Гриша молчит, задумчиво глядя на то, как Волга неспешно течет мимо них. Да, за семь лет привыкаешь к этой грандиозной реке, как, живя с самого рождения в Москве, привыкаешь к подземной красоте метро и торжественности Красной площади.

– У тебя же распределение в эту пятницу? – спрашивает он.

– Ну да, – кивает Женя.

– А у меня – в понедельник.

– На два дня больше времени подумать? – Женя улыбается, но Гриша все так же серьезно смотрит вдаль, а потом говорит:

– Я выберу тот город, куда распределят тебя.

Почему я считала, что люди признаются в любви словами, специально придуманными ради этого признания? – думает Женя. Зачем обязательно говорить эти три затертых слова – «я люблю тебя»? Сегодня Грише было достаточно сказать, что он поедет туда же, куда и я, и вот я стою перед ним дура-дурой, ничуть не лучше, чем если бы он опустился передо мной на колено, как Онегин перед Татьяной. Мне все равно нечего ему сказать.

Гриша переводит глаза с реки на Женю, и, краснея под его взглядом, она говорит:

– Спасибо.

– Ты знала?.. – спрашивает он.

– Разве это важно? – отвечает Женя, а сама думает: знает ли Володя, что я люблю его столько лет? И если знает, то когда догадался? Когда нас прижало друг к другу на восьмисотлетии Москвы и сердце чуть не выскочило у меня из груди? Когда я сказала, что поеду с ними? Когда осталась с ними жить, чтобы растить их ребенка?

– Я знаю, что ты любишь другого, – говорит Гриша, – и это тоже не важно. Важно, что я люблю тебя.

А еще важно, что тот, кого я люблю, останется здесь и не поедет со мной, думает Женя. Я давно знаю, что в этом году мы расстанемся, и просто стараюсь не думать об этом. Я училась здесь семь лет, и да, я знала, что потом должна буду уехать. Думала отработать распределение и вернуться через три года, но, может, уже хватит возвращаться? Может, действительно уехать с Гришей? Валерке уже шесть, у Оли с ним все нормально, только я помню, что она выделывала первые полгода. А что все это время я говорила себе, что они не справятся без меня... так на самом деле я уверена – Володя справится. И с Олей, и с Валеркой – со всем справится.

А вот я… как я справлюсь без них?

Но тут Гриша обнимает Женю за плечи и мягко прижимается губами к ее губам.

Вот он, Женин первый поцелуй – прозрачным летним вечером, на берегу великой реки, с человеком, который готов отправиться с ней на край света.

Женя бы предпочла, чтобы это был человек, с которым на край света хотела бы отправиться она. Но Гришины объятия так нежны, а губы упруги и настойчивы, что Женя обхватывает его руками, закрывает глаза и отвечает на поцелуй.

 

Да, Женя много раз представляла себе этот день: комиссия, длинный коридор мединститута, сдержанное прощание, слезы шибают в нос прокисшим новогодним шампанским. Она разыгрывала эти сцены в воображении не очень часто, но все же достаточно, чтобы быть уверенной: реальность не принесет никаких сюрпризов.

И вот он теперь, ее сюрприз, ждет у подножия лестницы, нервничает, жадно затягивается и отбрасывает папиросу, стоит Жене появиться.

Уже давно Гриша узнаёт Женю в любой толпе: быстрая, подпрыгивающая походка, вечно взлохмаченные волосы, острые коленки, локти торчат в стороны, словно Женя добавляет себе объема, хочет казаться больше. Кошка поднимает дыбом шерсть, воробей топорщит перья, а его любимая лохматит волосы и ощетинивается худыми локтями. Она сбегает навстречу, и Гриша спрашивает:

– Ну, куда?

– Грекополь, – отвечает Женя, привыкая к тому, что теперь на целых три года это будет ее адрес.

– Ну хорошо... тепло, море.

Звучит немного растерянно, нет?

Женя смотрит ехидно и говорит с улыбкой:

– Похоже, ты надеялся услышать «Москва» или «Ленинград».

Конечно, она только шутит... но если Гриша в самом деле собирается жить с ней – пусть привыкает.

– Нет, – отвечает он, – я надеялся услышать «Чукотка» или «Улан-Удэ»: если меня туда не распределят, я туда в жизни не попаду.

Они смеются, и на этот раз Женя первая тянется к его губам, вот так, прямо у входа в институт, где она училась семь лет! Теперь она взрослая, свободная женщина, может целоваться где хочет и с кем хочет!

А внутри – никаких слез, никакой жалости к себе. Вот и выходит, что поцелуи хороши даже без любви... интересное медицинское наблюдение, надо бы исследовать... но только практически, практически, без теоретической зауми, лучше вот как сейчас...

И тут Гриша отстраняется от ее губ, скользит поцелуем по щеке, поднимается к уху и шепчет:

– Я люблю тебя...

Да, все-таки трудно обойтись без этих слов, думает Женя и молча закрывает Гришин рот поцелуем.

 

Оля выглянула в окно: шестилетний Валерка вместе с соседским Пашей по-прежнему ковырялся в большой куче песка. Он, конечно, хотел убежать вместе с другими ребятами купаться на Волгу, но Оля ему запретила, мол, подрасти еще да научись как следует плавать. К тому же Люська говорила, что, после того как у Ставрополя начали строить плотину, все течения Волги изменились и даже опытные пловцы иногда попадают то в водоворот, то в омут, которых раньше отродясь не было. Оля Люське верила, не зря же та обшивала не только актрис из драмтеатра, но и всех горкомовских жен – одним словом, была в курсе всего.

Из ванной, до пояса завернутый в полотенце, вышел Володя. Капли воды стекали по груди – голову он почему-то никогда не вытирал. Оля подошла и прижалась к мужу, влажному после душного, жаркого воздуха ванной. Володя поцеловал Олю в макушку, туда, где расходились светлые, вьющиеся пряди, осторожно обнял рукой за плечи. Ему почему-то всегда казалось, что в такие моменты в глубине Олиного тела раздается тихое урчание или мурлыканье, короче, звук, который издает довольный котенок, когда легонько почешешь ему мохнатый, надутый животик или местечко на шее, где шерстка гуще всего. Володя прислушался, но, как всегда, ничего не услышал. Они еще немного постояли, обнявшись, а потом он сказал:

– Ну, давай я оденусь, а то Женя скоро придет.

Женя пришла через полчаса, и двигалась она как-то по-особому легко, быстро, счастливо. Даже волосы, густые и черные, как беззвездная ночь, были растрепаны сильней, чем обычно. Хотя, казалось бы, куда сильней? Оля и так в глубине души была уверена, что вокруг Жени вечно дует какой-то особый, только ей предназначенный ветер – еще бы, у всех девушек нормальные прически, а у Жени уже через десять минут буквально не пойми что – смотреть стыдно.

– Ну как? – спросил Володя. – Распределили?

Женя счастливо улыбнулась, и Оля подумала: «Неужели в Москву?» За все эти годы сама она так ни разу даже не съездила в гости: сначала Валерка был маленький, потом, хотя Володя и работал на двух работах, не было денег... а может, Оля боялась этой поездки. Да и где бы она остановилась: у подружек, с которыми только и общего, что новогодние открытки? У мамы? Но до сих пор при одном воспоминании о том самом Новом годе что-то начинало скрестись внутри, словно просыпался какой-то мерзкий зверек, обычно дремавший, – не то мышь, не то крыса.

– Распределили, – кивнула Женя, – в Грекополь.

– О, прекрасный город, – с деланой бодростью откликнулся Володя, – тепло, море...

На море Оля не была еще с до войны, когда папа возил их с мамой на Черное море, в санаторий наркомата тяжелой металлургии. Олю – маленькую, пухлую, светлокожую – вечно загоняли в тень под большие зонты, но она все равно норовила убежать и плескаться в полосе прибрежной пены, куда равномерно, как стрекот ходиков, накатывали волны – маленькие, как раз по пояс. А вот Женя, вспомнила Оля, кажется, вообще не была на море.

– Море – это здорово, – сказала она, – тебе понравится, я уверена. Даже завидую тебе немножко!

– Так приезжайте в гости! – Женя снова улыбнулась. – Квартиры мне сразу не обещают, но, говорят, там всегда можно снять комнату на неделю-другую.

– А может, действительно? – Оля посмотрела на Володю. – Возьмем Валерку и поедем вот прямо в августе, а?

– Боюсь, дороговато выйдет, – сказал Володя.

Он явно не хотел сейчас говорить об этом. Спрошу еще раз вечером, подумала Оля, и тут Валерка застучал в дверь – до звонка он еще не дотягивался, поэтому, вернувшись со двора, просто колотил кулачками и коленками в обитую дерматином поверхность. Кое-где дерматин уже лопнул, из дыр выпирала вата неприятного желтого оттенка.

Женя, как всегда, первой побежала открывать. Оля услышала, как она ойкнула:

– Ну ты и поросенок! Где же ты нашел такую лужу?

Валерка, действительно перемазанный жидкой грязью от сбитых коленок до оттопыренных ушей, пустился в путаные объяснения: если он и испачкался, то не нарочно и вообще он спасал... еще не придумал кого, но точно спасал... из той самой лужи! Но пока спасал, он совсем не испачкался, а вот уже потом его встретили хулиганы и бросили в другую лужу, точно такую же, но еще более глубокую и грязную, поэтому во второй раз... но тут Женя наконец загнала его в ванную, так и не услышав конец истории.

– Как Валерка без тебя будет? – спросила Оля. – Он же тебя с рождения знает! Привык небось.

– Уж как-нибудь, – ответила Женя, и Оля впервые подумала: а я-то как?

Голодная и исхудавшая, Женька появилась у них на пороге как раз в тот день, когда у Оли случились первые месячные. В отличие от многих сверстниц, испугаться она не успела: стоило ей закричать, заметив кровь на простыне, как прибежала мама и объяснила, что это нормально, что теперь она почти взрослая, и Оля даже преисполнилась какой-то особой, тайной гордости, сидела на диване, торжественно и неподвижно, словно была драгоценной хрустальной вазой или дорогой фарфоровой куклой, какую она однажды, еще до войны, видела у одноклассницы Люси. И тут как раз появилась Женя и больше никуда не исчезала, всегда была рядом. Если бы Оля верила в ангелов, она бы сказала, что ангел-хранитель послал ей Женю, чтобы та сопровождала ее в настоящей, полной взрослых опасностей жизни. Впрочем, Оля поняла это не сразу: вот еще, какая-то девчонка будет спать у меня в комнате! Это же моя комната, а мама меня даже не спросила! Да и потом, бывало, она шипела на Женю, а здесь, в Куйбышеве, Женя временами доводила ее до истерики своей аккуратностью: чуть встанешь из-за стола, а она уже здесь, с мокрой тряпкой. Чуть выйдешь из кухни – уже шуршит веником. Даже удивительно, что такая женщина не может уследить за собственными волосами!

Володя что-то сказал про моряков, а Женя ответила, что ее, скорее всего, ждут не моряки, а приехавшие на курорт дети, до волдырей сгоревшие на солнце и до поноса объевшиеся черешни, она все-таки педиатр, а не корабельный врач.

– Когда уезжаешь? – спросил Володя.

– Через две недели, – ответила Женя.

Две недели! – ахнула про себя Оля. Две недели, и всё? И будем видеться только в отпуске? Как же так? Но вслух сказала только:

– Что же так быстро...

– Ну, у меня вещей немного. – Женя по-прежнему улыбалась, словно ее вовсе не печалила эта разлука, вдруг ставшая не просто неизбежной, а реальной, уже почти случившейся. – Помнишь, мы из Москвы как быстро собрались? А там, считай, всю жизнь прожили.

Да, из Москвы они собрались быстро, но из Москвы их прогнала Олина мать, из Москвы они бежали... а откуда бежит Женя? И зачем?

– Какая все-таки глупость это распределение! – сказал Володя. – Будто здесь не нужны детские врачи! В поликлинике каждый раз очередь на два часа: посадили бы еще пять человек, сразу стало бы полегче!

Женя начала было объяснять, что в Куйбышеве-то каждый хочет работать, но врачи же нужны всюду, не только в больших городах, и тут приятный холодок пробежал у Оли между лопаток, как всегда бывало в те редкие минуты, когда в голову ей приходила интересная, по-настоящему стоящая идея. Она задержала дыхание, а потом осторожно спросила:

– А вообще, что там есть, в этом Грекополе?

– Ну, военно-морская база, – сказал Володя, – порт.

– А какие-нибудь вузы?

– Не помню, – пожал плечами Володя, – хотя, кажется, кто-то говорил, что года два назад там открыли филиал Одесского политеха.

Оля еще раз вдохнула, а потом спросила хитро и улыбчиво:

– А как ты думаешь, химики там нужны?

 

Они гуляли обнявшись сначала под старыми дубами в Загородном парке, потом вышли на набережную и, глядя на медленно плывущий пароход, пытались представить себе Грекополь, военные корабли на рейде, пенные барашки волн и блеск жаркого южного солнца. Солнце палило вовсю, но Жене все равно было приятно тепло мужского тела, прижимавшегося к ней, когда они целовались. Наверное, это и называется «быть влюбленной», думала она и была счастлива, как никогда в жизни, потому что все складывалось как в сказке, лучше, чем она могла даже мечтать. Она представляла, как они обустроятся на новом месте: Володе и Оле наверняка дадут квартиру, а у нее с Гришей будет своя комната в коммуналке, они будут ходить друг к другу в гости, по вечерам, как и прежде, сидеть за столом и по очереди читать вслух Чехова или Тургенева, но только теперь с ними вместе будет Гриша, и по выходным они будут все вместе бегать купаться на пляж.

Она так ясно видела череду этих картинок – вот они впятером пьют чай, а вот Валерка лезет в море, а Оля кричит ему: «Постой! Куда? Утонешь!», а вот они с Гришей обнявшись возвращаются от Оли с Володей к себе домой... неужели у нее будет свой собственный дом? Не дом, конечно, комната, но все равно... хотя, если она будет хорошо работать, может, ей предложат остаться? И даже дадут им с Гришей квартиру как молодой семье? Тем более если у них будет ребенок... а ведь у нас наверняка будет ребенок, подумала Женя и тут же спросила:

– А когда у нас будет ребенок, ты кого хочешь – мальчика или девочку?

Гриша взглянул удивленно, потом засмеялся, подумав: «Вот ведь, правду говорят, стоит только поцеловать девчонку, она уже прикидывает, сколько у нас будет детей!», но говорить вслух не стал, а ответил:

– Девочку. Чтобы на тебя была похожа. Маленькая и взъерошенная.

– А я, наверно, мальчика, – подумав, сказала, Женя, – мальчики мне как-то понятней. А может, я просто с Валеркой привыкла. Я тебе не рассказывала? До года Оля болела, почти им не занималась, я ему, можно сказать, вместо нее была. Поэтому и год пропустила.

– Будешь скучать по нему? – спросил Гриша.

– Почему? – удивилась Женя и тут же спохватилась: – Ой, главного же я тебе не сказала! Володя с Олей, они тоже едут в Грекополь! Там новый институт два года назад открылся, Володя уже звонил, ему сказали, что такие преподаватели, как он, там нужны до зарезу и они его готовы взять прямо со следующего семестра. Даже квартиру обещали, двухкомнатную, ну, из-за Валерки! Мы, думаю, все вместе поедем...

И тут Женя замолкает, потому что видит, как с каждым словом меняется Гришино лицо: сначала застывает улыбка, потом что-то происходит с глазами, они будто смотрят сквозь нее, а потом губы собираются в узкую щелочку и даже рука соскальзывает с Жениной талии.

– Он тоже едет? – спрашивает Гриша.

– Так я же говорю – да! – отвечает Женя, по-прежнему глядя на него изумленно, стараясь приглушить радость в голосе.

– Тогда ты будешь жить с ними, а не со мной, – говорит Гриша.

– Да нет, почему? – Женя пожимает плечами. – Нам же дадут комнату.

– Да неважно! – говорит Гриша. – Ты все равно будешь с ними! Я никогда тебя не видел такой счастливой, как сегодня, даже удивился сначала, а теперь я все понял – просто Владимир Николаевич тоже едет, вот и всё.

– Ну да, и он, и Оля, и Валерка. – Женя все еще делает вид, будто не понимает, но с каждым новым словом начинает злиться все больше и больше. – Ну и что?

– А то, что ты любишь его, а не меня!

Гриша кричит, теперь они стоят друг против друга, Женя вздергивает остренький носик и снова повторяет:

– Ну и что? – на этот раз громче, резче, злее. – Тебе же это было неважно еще в среду?

– Было неважно, потому что он оставался здесь! А теперь важно, потому что он будет с нами!

– При чем тут вообще Володя? – спрашивает Женя, безуспешно стараясь говорить хотя бы чуть-чуть мягче. – Оля – моя сестра, мы с ней вместе с тринадцати лет, ее мать меня спасла в войну, мы выросли вместе! У меня, может, вообще никого ближе Оли нет на свете! Конечно, я рада, что мы не расстанемся! Это, кстати, была ее идея! Они с Володей – моя семья, и если ты собираешься меня ревновать...

– Они – не твоя семья! – Гриша хватает ее за плечи. – Они – своя собственная семья, а ты, ты живешь у них как приживалка, как бедная родственница!

– Не смей так говорить! – Женя сбрасывает его руки. – Откуда ты только слов таких набрался! «Приживалка»! Идиот!

Они стоят молча, и Женя ждет, что Гриша опять закричит или скажет что-то обидное, и тогда она повернется и уйдет, да, уйдет сама, но Гриша вдруг отвечает ей тихо и совсем спокойно:

– Ты просто не понимаешь. Ты не видишь себя со стороны, а я, еще когда первый раз пришел к Владимиру Николаевичу, сразу понял. Ты когда на него смотришь, у тебя лицо меняется. Как будто внутри, я не знаю, лампочку включают. Не на его жену, не на их сына – на него. Если они поедут с тобой, ты никогда и никуда от них не денешься. Ты всю жизнь так и проживешь – их тенью.

– Но, может, я так и хочу? – говорит Женя. – Почему ты решаешь за меня, как мне жить?

– Потому что я не могу смотреть, как девушка, которую я люблю, гробит свою жизнь! – отвечает он. – И я не хочу ехать с тобой и смотреть на это каждый день.

– Значит, ты не хочешь ехать со мной? – спрашивает Женя.

– А ты – хочешь ехать со мной?

– Да! – говорит Женя. – Да, я – хочу!

– Тогда скажи им, чтобы они остались здесь!

Женя смеется:

– Ты с ума сошел! Они взрослые, самостоятельные люди, едут куда хотят! Как я скажу «оставайтесь»?

– А вот так, как я собирался завтра сказать «я не поеду в Казань».

– Собирался? – спрашивает Женя. – А теперь уже не собираешься?

– А теперь уже – нет, – говорит Гриша. – Если ты хочешь ехать с ними, то поезжай без меня.

И когда он говорит эти слова, Женя понимает: все кончилось, все кончилось, не успев даже начаться, – новая, прекрасная жизнь, жизнь, где она ходила обнявшись, целовалась на глазах у всех, где она была прекрасна, желанна и любима.

Она смотрит на Гришу и отвечает чужим голосом, холодным и спокойным:

– Значит, я поеду без тебя.

 

4

 

Дорога домой – вязкая, асфальтовая, дымящаяся от жара – вела в гору. Над ней поднимался теплый воздух, заставляя колебаться городские дома на горизонте и кипарисы вдоль обочины, и оттого весь мир казался зыбким, нереальным. Валерка вспомнил, как папа говорил, что похоже устроен мираж в пустыне, и тут же стал сам себе придумывать историю про отважных путешественников, караваны верблюдов и призрачные оазисы – сюжет, вполне подходящий и для такой жары, и для того, чтобы дорога от моря не казалась бесконечно долгой.

Валерка лизнул плечо языком – здорово, соленое по-прежнему. Ему нравилось, что, даже высохнув, он уносит с собой частичку моря, и поэтому он так не любил, когда тетя Женя загоняла его в ванную. Казалось, смывая соль, он предает море, избавляется от него. Если бы Валерка догадался рассказать об этом папе, Володя объяснил бы, что соль, смытая в душе, как раз возвращается в море – самому Валерке эта мысль пришла в голову только через несколько лет, когда море интересовало его куда меньше медовокосой и круглопопой Зиночки из дома напротив.

Валерка вошел в подъезд, от толстых обшарпанных стен дохнуло хоть и слабой, но прохладой. Между первым и вторым этажом он запустил руку под подоконник выходившего на улицу окна, там, в узкой щели, подцепил головку ключа и вытащил его с ловкостью, давшейся целым летом практики, – еще весной Валерка догадался прятать ключ в подъезде, чтобы не таскать с собой на море. Если бы кто-нибудь узнал об этом, Валерка бы объяснил, что боится его потерять или не хочет, чтобы его украли хулиганы, пока он будет плавать, но на самом деле ничего Валерка не боялся, а вот мысль, что у него есть свой собственный тайник, приятно грела – или, учитывая погоду, приятно охлаждала.

Вприпрыжку он взлетел еще на два этажа и, скользя ладонью по отполированной мальчишескими попами перилам, повернул на последний лестничный пролет – и остановился.

На ступеньках перед их квартирой сидел незнакомец. Был он коротко, почти налысо, пострижен, одет в великоватый, видавший виды костюм и стоптанные, почти развалившиеся ботинки. Он сидел, широко расставив ноги и чуть наклонившись вперед, упираясь локтями в колени и переплетя пальцы.

Именно эти пальцы заставили Валерку остановиться. Они были страшные – корявые и покрытые коростой, как сучья. Незнакомец посмотрел на мальчика из-под спутанных седых бровей, и Валерка увидел, что и глаза у него тоже были страшные, совсем выцветшие, почти прозрачные и очень холодные.

– Проходи, не бойся, – сказал мужчина, и от этого «не бойся» у Валерки ледяной холодок заерзал туда-сюда вдоль позвоночника, не давая двинуться с места. Валерка лихорадочно соображал, что делать: пройти мимо, будто он идет на другой этаж (а что потом? опять спускаться мимо страшного незнакомца?), или все-таки рискнуть и попробовать как ни в чем не бывало войти в квартиру и потом запереться на замок, засов и цепочку и ждать папу.

Мужчина, продолжая смотреть на Валерку, спросил:

– Ты не знаешь, мальчик, Владимир Дымов не в этой квартире живет?

– Я... я не знаю, – ослабевшим голосом сказал Валерка и на всякий случай добавил: – Я не здесь живу, я подъездом ошибся!

Он бегом припустил вниз и остановился, только пробежав два пролета, прислушаться, не гонится ли за ним незнакомец. На лестнице было тихо, лишь в ушах что-то грохотало после быстрого бега. Валерка перевел дыхание и спустился во двор.

Во дворе было пусто, и Валерка, с опаской поглядывая на дверь подъезда, задумался, как ему теперь быть. Он решил, что мужчина наверняка был шпионом – кем же еще мог быть такой страшный человек в приграничном городе? Высадился ночью на берег моря и теперь пришел к ним, чтобы... чтобы что? Чтобы думалось лучше, Валерка еще раз лизнул плечо (все еще соленое) и сразу сообразил: чтобы похитить папу. Папа работает в институте и точно знает кучу секретов, которые шпион должен у него выведать. Все бы у шпиона получилось, но только он, Валерка, оказался начеку: сейчас он найдет милиционера, с ним вместе они арестуют шпиона, спасут папу, а Валерке даже дадут орден за бдительность и мужество.

Валерка уже собирался бежать на поиски милиционера, когда сообразил: а что, если папа вернется домой, пока его не будет? Шпион захватит его врасплох! Значит, никуда бежать не надо, надо затаиться, дождаться папу и предупредить его. А дальше они вместе позовут на помощь.

Думая, положена ли ему будет медаль, если они поймают шпиона вместе с папой, Валерка спрятался за кустами жасмина и стал ждать, сев на корточки. Если бы незнакомец вышел, он бы не увидел Валерку, а самому Валерке в щелочку между густыми, пряно пахнущими листьями хорошо были видны тяжелые, крашенные коричневой краской двери подъезда.

Папа появился совсем быстро – милиционера можно было и не успеть найти. Заметив его, Валерка стрелой вылетел из-за куста и бросился к отцу.

– О, кто это у нас тут? – сказал папа, но Валерка приложил палец к губам и зашептал:

– Говори тише, папа! У нас дома – засада!

– Какая еще засада? – Папа присел на корточки. – Ну-ка, расскажи мне!

Валерка и рассказал: и про незнакомца, и что тот спрашивал о Владимире Дымове – о тебе, папа! – и о том, что им надо бежать искать милиционера, чтобы арестовать этого человека, который наверняка шпион.

– Ну ты напридумывал! – рассмеялся папа. – Пойдем теперь, посмотрим твоего шпиона.

– Ты что, без милиции нельзя! Вдруг он вооружен?

– Нет, в милицию мы не пойдем, – очень серьезно сказал папа, – да и зачем? Мы же с тобой двое сильных мужчин, я вон почти всю войну прошел. Что мы, с одним каким-то хилым шпионом не справимся? – И он подмигнул.

Валерка предпочел бы все-таки поискать милиционера, но решил, что если они вдвоем задержат шпиона, то каждому из них точно дадут по ордену.

Папа вошел в подъезд и начал подниматься, крепко взяв сына за руку. Валерке показалось, поднимались они целый час, если не дольше, но вот наконец второй этаж, еще один пролет и...

Незнакомец все так же сидел перед дверью их квартиры, даже позы не поменял. Но теперь, увидев папу, он поднялся (сейчас как прыгнет! – подумал Валерка), развел в стороны свои страшные руки и вдруг очень тихо сказал:

– Володька? Не узнаешь?

И тут папа сначала вцепился в Валеркину руку, а потом, наоборот, отпустил и произнес каким-то незнакомым, почти механическим голосом:

Борька?.. Ты? – и, отпихнув Валерку, бросился вверх. Там он схватил незнакомца за плечи и еле слышно проговорил:

– Живой! Борька, живой!

 

Еще девочкой Оля замечала, что мужчины на улице смотрят на нее иначе, чем на подруг. Московскую школьницу такие взгляды, одновременно липкие и зачарованные, заставляли сжиматься и поскорей спешить домой, но к своим двадцати восьми Оля привыкла к этим взглядам, даже обрела в них источник пьянящей бодрости. В легком платье проходя по прокаленным солнцем улицам Грекополя, всей загорелой кожей она впитывала струящийся вслед сладкий трепетный эфир невесомых мужских взглядов. Она научилась распознавать тонкие вкусовые оттенки: когда она была с Володей, зависть, обращенная на него, привносила легкую нотку горечи; от толпы одиноких курортников ощутимо несло адреналином охотничьего азарта, а сейчас, миновав двух стариков, сморщенных и почти дочерна высушенных временем и солнцем, Оля на мгновение ощутила слабый аромат увядающих цветов.

Год назад, чтобы не сидеть весь день дома, она пошла работать. Валерка подрос и уже не требовал постоянного присмотра, бытовые хлопоты по-прежнему брала на себя Женя, и Оля устроилась в регистратуру одного из приморских санаториев, где отдыхали красивые мужчины в форме и при погонах. Иногда Оля представляла: будь папа жив, она могла бы выйти замуж за одного из этих блистательных молодых офицеров. Это была приятная, дразнящая мысль, но все равно из всех мужчин Володя оставался для Оли самым желанным, самым умным и единственным – любимым.

В Грекополе Володя, казалось, обрел второе дыхание. Он как-то легко и почти незаметно защитил диссертацию, но главное, он не то чтобы нашел ответы на вопросы, которые когда-то волновали его – как объяснить материал? как удержать внимание аудитории? как спланировать курс? – но эти ответы вдруг стали неважны. Курс был сбалансирован, аудитория внимала, учебный материал сам ложился студентам в голову. Как Володя объяснил когда-то Жене, он не учил химии – он показывал, как устроено научное знание, как работает человеческое мышление. На его лекции стали приходить студенты с других факультетов, молодые коллеги, которых с каждым годом вокруг становилось все больше, все чаще обращались за советом. Его выдвинули в методологический совет института; он отказался, не желая разрушить волшебство своей работы грубым анализом. Увидев, что он не спешит делать карьеру, руководство политеха потеряло к нему былой интерес. Постепенно сам Володя стал держаться с коллегами подчеркнуто вежливо, но отстраненно. Зато все студенты знали, что он никогда не отказывался быть научным руководителем ни на курсовых, ни на дипломах и делал эту неблагодарную работу на совесть, разбираясь в расчетах, указывая на теоретические огрехи и практические ошибки. Оля давно уже привыкла, что студенты и аспиранты ходят к ним без предупреждения: входя в дом, она привычно прислушивалась, не раздается ли чей-нибудь молодой голос, говорящий ее мужу непонятные слова на странном птичьем языке. Она быстро научилась распознавать в потоке речи отдельные термины – например, «катализатор» или «абсорбция», но не попыталась понять, что они значат. Ей казалось, понимание разрушит волшебство, благодаря которому химические термины превращались в заклинания, а Володя возвышался до мага и кудесника.

Оля привыкла к неожиданным гостям, но сегодня, войдя в квартиру, остановилась в недоумении: на столе возвышалась початая бутылка, а Володин собеседник – крепкий, жилистый старик с густыми бровями и седой щетиной – совсем не походил на студента. К тому же ее муж, обычно сдержанный и корректный, то и дело норовил хлопнуть старика по плечу и называл не иначе как Борькой. Увлеченные выпивкой и беседой мужчины не заметили Олиного появления, так что, устав стоять в дверях, она в конце концов сказала: я пришла! – стараясь, чтобы эти слова прозвучали саркастично и даже угрожающе: мол, я пришла, а вы тут что делаете?

Володя, однако, сарказма не заметил. Широко улыбаясь, он поднялся и, махнув Оле рукой, представил ее:

– Это Оля, моя жена!

– Борис! – сказал старик, чуть приподнявшись.

– Очень приятно, – ответила Оля немного холодно.

– Это мой брат, – пояснил Володя, – он пока поживет у нас. Я думаю, положим его в Валеркиной комнате.

Оля заторможенно кивнула и пошла на кухню. Достала колбасу, нарезала и положила на тарелку. Некоторое время стояла неподвижно, а потом позвала Володю: мол, помоги мне здесь. Когда он пришел, Оля заговорила тихим, шипящим шепотом:

– Ты с ума сошел? Какой еще брат? Я о нем от тебя вообще впервые слышу! Я с тобой десять лет живу, ты мне никогда ничего о своей семье не рассказываешь, и вдруг – нате! – это мой брат, он у нас поживет! А завтра у тебя сестра объявится или мама и тоже будут жить с нами?

– Нет у меня никакой сестры, – раздраженно ответил Володя, – а мама давно умерла. Через полгода после Бориного ареста.

Оля оцепенела.

– Так твой брат, что, из этих? Из... репрессированных?

– Ну да, – сказал Володя, – я потому и не говорил.

И, подхватив тарелку с колбасой, направился в комнату.

 

Через час пришла Женя, и сразу оказалось, что в доме есть нормальная еда. Дымилась вареная картошка, сверкали свежевымытыми боками помидоры, пупырчатые огурцы сами просились в рот.

– Похоже, я твоего пацана напугал немного, – сказал Борис. – Он, когда меня первый раз увидел, знаешь как от меня стреканул!

– Он решил, что ты шпион, – пояснил Володя, – и собираешься меня похитить, чтобы выпытать Военную Тайну.

– Шпионом я уже был, – мрачно кивнул Борис, – кажется, японским, сейчас и не помню.

– Расскажи лучше, как ты все-таки меня нашел? – спросил Володя. – Ты же не знал моей фамилии!

– О, хорошая история. – Борис хрустнул огурцом и одобрительно подмигнул Жене. – В тридцать девятом, после второй посадки, мне повезло: где-то на полгода я попал на шарашку. И там, в библиотеке, в каком-то журнале по органической химии увидел знакомую рожу. Победитель конкурса студенческих работ или что-то в этом роде. Тогда-то я и понял про мамину фамилию… Это ты хорошо придумал!

Борис захохотал – ухающим, страшноватым смехом.

– А где шарашка была? – спросил Володя. – Под Казанью?

– Нет, в Тушино, – ответил Борис. – А что?

– Да знакомый у меня там был, Валя Глуховский, Валентин Иванович. Не встречал?

Борис задумался.

– Молодой такой, да? – сказал он. – В очках? Ему еще пальцы на следствии сломали.

– Точно! – Володя стукнул ладонью по столу.

Женя ясно, как будто не прошло стольких лет, увидела кривой уродливый палец Валентина Ивановича, вспомнила гадливую дрожь, пробежавшую вдоль позвоночника. Сломали на следствии... вот оно, значит, как.

– А ты, я гляжу, профессором стал, – сказал Борис, накладывая себе картошки. – Папа бы гордился, я тебе точно говорю!

– Ну, я еще не профессор, – ответил Володя, – только преподаватель. До профессора еще надо поработать немножко.

– А помню, когда ты мальчишкой был, – продолжил Борис, – ты все хотел строить новый мир. Мировая революция и прочий троцкизм. Надо ставить крупные задачи! Стремиться к грандиозным целям!

Володя скривился.

– Молодой был, глупый, – сказал он. – А знаешь, когда мне расхотелось строить новый мир? В пять утра четырнадцатого марта тысяча девятьсот тридцать третьего года. Помнишь дату?

– Такое не забывается, – кивнул Борис. – Выпьем за нашу удачу! Как-никак, оба живы остались – большое дело по нашим временам!

– Я предпочитаю малые дела, – ответил Володя, – но за удачу – выпью.

Они выпили, и потом еще, и засиделись за полночь, так что Женя ушла домой, а Валерка с Олей ушли спать. Братья допили всю водку, но все равно продолжали спорить.

– Малые дела, – говорил Володя, – вот что реально изменит мир. Достаточно революций, довольно террора. Только воспитание людей, только мелкие изменения. Шаг за шагом, медленно, но верно.

– А скажи мне, – усмехался в ответ Борис, кивая на трофейные Selza на запястье брата, – ты ведь был на фронте, правда? Не отсиживался за спинами товарищей, ходил в атаку, воевал, да?

– Все так, – кивал Володя, – и в атаку ходил, и воевал.

– Но ты же там, на фронте, не верил в мелкие изменения, шаг за шагом? Ты знал, что есть враг и нужно его уничтожить.

– Так то на фронте!

– Здесь то же самое. Мы знаем, что есть враг. И знаем, что это – наша война. Мы можем дезертировать, но мы не должны говорить, что дезертировать – это правильно. Если мы не сражаемся – это значит, мы струсили. Нас просто сломали.

Они говорят всю ночь, и всю ночь Валерка не спит, вслушиваясь в каждое слово. Он знает, это очень важный разговор, его надо запомнить на всю жизнь.

 

Наутро дядя Борис уже не казался Валерке страшным, может быть, потому, что был одет в папину рубашку с коротким рукавом и папины же полотняные штаны.

– Тебе, Борька, в твоем костюме нельзя здесь на улицу выходить, – сказал папа, – люди шарахаться будут.

После завтрака тетя Женя сказала строгим, как всегда не допускающим возражения тоном:

– Валерка, отведи нашего гостя к морю, покажи ему, где ты с мальчишками купаешься, а мы потом вас догоним, у нас дела по дому.

Валерка покорно кивнул: он уже давно знал, что спорить с тетей Женей бесполезно, а до переходного возраста, в котором захочется испытать это знание на прочность, оставалось еще года четыре.

И вот они вдвоем идут знакомой дорогой, море виднеется где-то вдалеке, между вершин кипарисов.

– Дядя Борис, – говорит Валерка, – а почему вы раньше к нам не приезжали?

– А я, Валера, жил очень далеко. Долго ехать было. И адреса не знал.

– А вы путешественник? – спрашивает Валерка с надеждой, потому что если дядя путешественник, то все становится на свои места: он побывал в страшных переделках, сражался с дикарями и пиратами и немудрено, что вчера Валерка немного напугался и даже принял за шпиона родного дядю.

– Можно и так сказать, – отвечает дядя, – уж во всяком случае, поездил я по свету немало.

– А в Москве были?

– В Москве тоже был. Совсем недавно.

– Это как в песне, знаете? – И Валерка поет:

 

Я по свету немало похаживал,

Жил в землянке, в окопах, в тайге,

Похоронен бывал дважды заживо,

Но всегда возвращался к Москве.

 

Из-под лохматых бровей дядя удивленно смотрит на Валерку:

– Откуда ты все знаешь? Это ж про меня песня! И про землянки, и про тайгу, и про два срока! В окопах только не довелось, но это твой папа за меня выполнил.

– А в Турции вы были? – спрашивает мальчик.

– В Турции не был, – качает головой дядя.

– А она совсем близко, вон там! – Валерка показывает в сторону моря. – Этот берег наш, а тот – турецкий.

– Да, близок локоть, да не укусишь, – загадочно говорит дядя.

– Почему не укусишь? – спрашивает Валерка. – Я могу!

Выгнув руку, он кусает себя за локоть – увы, никакой соли уже не осталось. Ну ничего, еще немного – и в море!

– А ты путешественником хочешь быть? – спрашивает дядя.

– Нет! Я хочу быть химиком, как папа! – Валерка выкрикивает это с гордостью и тут же жалеет: может, все-таки путешественником?

– Химиком – это хорошо, – кивает дядя, – а еще лучше знаешь кем?

– Летчиком? – пытается угадать Валерка. – Или моряком?

– Нет. – Дядя качает головой и нагибается к Валеркиному уху. – Лучше всего быть врачом. Как твоя тетя.

– Врачом... – разочарованно тянет Валерка. – Но это скучно.

– Нет, не говори, – уверенно отвечает дядя, – врачи всегда нужны, где бы ты ни был. В землянках, в окопе, в тайге. В любом, как ты их называешь, путешествии.

 

– И какие у нас дела по дому, ради которых мы не пошли на море с утра? – спросил Володя, когда Валерка и Борис ушли.

Женя посмотрела на него сурово. За три года жизни в Грекополе она окончательно утвердилась хозяйкой в доме, то есть стала человеком, который не только стирает, готовит и гладит, но и решает, что и как мы будем делать. В ее голосе появилась мягкая, бархатная уверенность, черты потеряли былую резкость, плечи, руки и колени округлились. Угловатую девушку-подростка сменила молодая хорошенькая женщина: похоже, в ее жизни, как и в жизни всей страны, голодные годы наконец сменились тучными, а может, просто помогли южное солнце, морской воздух и свежие фрукты. Впрочем, волосы на ее голове так же стояли дыбом, растрепанные невидимым для других ветром.

– А ты как думаешь? – сказала она Володе. – Садись, рассказывай. Мы с тобой десять лет живем, а, выходит, ничего о тебе не знаем.

– Что рассказывать-то? – спросил Володя, но послушно сел, куда указала Женя. – Я ж вроде вчера все сказал.

– Все рассказывать. С самого начала. Где родился, кто родители были. Как когда анкету заполняешь – всю правду.

– Ну в анкетах-то я правды отродясь не писал, – усмехнулся Володя, – но чего уж теперь...

И он рассказал – с самого начала.

 

Володя Карпов родился осенью 1917 года на Выборгской стороне Петрограда. Его мать окончила Бестужевские курсы, преподавала в частных гимназиях математику и естествознание. Ее недоучившиеся ученики уходили в бомбисты, а Надежда продолжала верить в то, что просвещение принесет долгожданные перемены. Октябрь 1905 года, казалось, подтвердил ее правоту: на выборах в Государственную думу она голосовала за энэсов, ратовала за общинные начала русской жизни и отвергала политический террор.

Третье июня 1907 года стало для нее ударом: вера в возможность мирных перемен была почти потеряна. Надя уволилась из гимназии, но после двух летних месяцев, прозрачных, как ее отчаяние, она приняла решение. Августовским утром 1907 года она отправилась на Выборгскую сторону, в школу для детей рабочих Механического завода. Взрослым, сказала она себе, уже ничем нельзя помочь. Остаются только дети.

Следующие семь лет каждое утро Надя приходила в трехэтажный дом на Нюстадской улице, открывала дверь в класс и рассказывала о тайнах математики и загадках естествознания. Десять-пятнадцать пар глаз – мальчишечьих и девчачьих – следили за ней. В огромные прямоугольные окна лился тусклый северный свет, конические плафоны покачивались на длинных проводах под высокими потолками.

Тут же, в рабочем поселке, она познакомиться с молодым инженером Колей Карповым. Они поженятся в начале 1909 года, а в декабре у них родится сын Борис. Володя будет четвертым ребенком, но двое старших братьев умрут еще до его рождения – от них ему достанутся только расплывчатые, дымные фотографии, такие же, как и от отца, всего через год после Володиного рождения ушедшего защищать новую власть. Пулеметная очередь насмерть прошьет Николая Карпова в одной из мелких стычек на юге Украины, и он так и не узнает, что спустя восемь месяцев жена родит наконец дочку, и точно так же не узнает, что вскоре маленькая Маша умрет от «испанки».

– Возможно, это и к лучшему, – объясняет Володя Жене, – мама всегда говорила: отец был скорее анархистом, чем большевиком. Ему бы не понравилось, что получилось.

 Итак, они остались втроем. Борис был старше на десять лет, и именно он поселил в душе брата тоску по мировой революции. Вернувшись с московской конференции КСМ, где он слушал Троцкого, Борис с восторгом пересказывал шестилетнему Володе:

– Наша задача – учиться и учить других! Мы должны объединить советский коллективизм и американскую технику! И вообще надо ставить перед собой грандиозные цели, стремиться решать по-настоящему крупные задачи!

Борис был прирожденный агитатор – младший брат слушал, как зачарованный. Через несколько лет Володя уже точно знал, кем хочет быть, когда вырастет, – он вступит в комсомол, поедет делегатом на съезд, станет секретарем... одним словом, повторит путь Бориса. Едва научившись читать, Володя изучал Маркса, Ленина и Бухарина. С энергий и работоспособностью, так хорошо знакомыми Жене, он имел все шансы сделать прекрасную карьеру и в двадцать лет сгинуть в мясорубке Большого Террора. Как мотылек на свет электрической лампы, Володя двигался навстречу своей судьбе, но в марте 1933 года молодой и подающий надежды выпускник Института красной профессуры Борис Карпов был арестован, обвинен в троцкизме и осужден на пять лет лагерей.

Шестнадцатилетний Володя был потрясен. Лестница, по которой он долго поднимался, вдруг оборвалась: под ногами больше не было ступенек, только пустота. Он не знал, куда идти, – оставалось только падать.

Неделю Володя сидел в углу комнаты – наверно, так же, как тогда, летом 1907 года, сидела его мать, – и за ту неделю тревога угнездилась в его груди сжатой пружиной, на долгие годы определившей его судьбу. Она и подсказала ему первое самостоятельное решение: он не повторит ошибок брата. Не будет вступать в партию, не будет ставить грандиозных задач, не будет менять мир. Он выберет что-нибудь простое и надежное, займется чем-нибудь, где существуют правда и ложь, где вчерашние истины не могут сегодня оказаться преступлением.

Наука казалась подходящим решением. Математика выглядела слишком далекой от реальности, биология и физика тоже не привлекали, и Володя выбрал химию.

Мать умерла через полгода после ареста старшего сына, но незадолго до смерти, вспомнив, как строится конспиративная работа, выправила себе и Володе новые паспорта, прибегнув к помощи одного из своих бывших учеников-рабочих. В этих паспортах они были записаны под ее девичьей фамилией – Дымовы.

– Это меня и спасло, – говорит Володя. – Когда в тридцать седьмом забирали всех, кто хоть как-то был связан с троцкистами, меня было уже не найти, а то отправился бы я следом за Борькой. Но все равно все эти годы я боялся, что меня разоблачат, разорвал все связи с Питером, переехал в Москву, даже вам не говорил о брате... да и что было говорить? Я был уверен, что Бори уже нет. А он, гляди-ка, выжил...

Женя смотрит на Володю. Вот почему он не дал назвать сына Борей, понимает она. Это имя было бы вечным напоминанием о брате, напоминанием, что жизнь может измениться в один день.

– Знаешь, – говорит она, – я все эти годы часто вспоминала наш с тобой разговор, ну, еще в Москве. Я тогда спросила, всегда ли ты хотел заниматься наукой, а ты сказал, что хотел изменить мир, а теперь уже не хочешь.

Володя кивает.

– Да, я и Борьке то же самое вчера сказал. А потом почему-то подумал... вроде, получается, я и сейчас его меняю.

– Это как? – удивляется Оля.

– Учу студентов, – говорит Володя, – уже десять лет скоро. Посчитай сама, сколько их у меня было! Может, когда-нибудь все вместе они изменят мир.

Женя кивает. Да, десять лет. Десять лет они вместе. Значит, Володе в этом году исполнится сорок. Женя смотрит на него и видит, как в Володином лице, словно на фотобумаге под действием проявителя, проступают черты старшего брата, проступают как предсказание, как отпечаток грядущей старости.

 

Папа говорит, что камни на берегу круглые, потому что море обточило их, убрало все лишнее. Валерка скидывает сандалии и босыми пятками бежит по обжигающим камням. Вода у берега вскипает белой бархатной пеной.

– Дядя Боря, идите купаться! – зовет Валерка, по колено стоя в солоноватой, прохладной, счастливой воде Черного моря.

Борис неподвижно стоит там, где его оставил Валерка. У его ног – скомканная майка и два сандалика, один упал кверху подошвой, другой – боком.

– Иди, пацан, поплавай, – говорит Борис, – я тут посижу. Я моря четверть века не видел, тебе не понять.

Четверть века – это двадцать пять лет, считает Валерка, ныряя в зеленоватую, прозрачную воду. Ого, сколько!

 

Надо будет к этому привыкнуть, думает Борис. К тому, что сам решаешь, куда идти, когда ложиться и когда вставать. К солнцу. К теплу. К морю. К женщинам.

Он нагибается и аккуратно ставит сандалики рядом, складывает Валеркину майку и садится. Перед ним – Черное море, над ним – южное солнце, под ягодицами – круглые камни, обточенные этим морем, прокаленные этим солнцем. Вокруг него – люди, и он чужой среди них. Единственный одетый на всем пляже. Дети бегают голышом, мужчины – в одних черных сатиновых трусах. Девушки... девушки в купальниках, почти голые. Борис не знает, что через десять лет ткани станет еще меньше, загорелой женской кожи – еще больше... он и сейчас отводит глаза.

Нет, думает Борис, к женщинам невозможно будет привыкнуть. Как вчера старался не смотреть на Вовкину жену и эту, вторую, черненькую, красивую. Смотрел в стол, прятал глаза.

Ну да, любая испугается этого голодного взгляда.

Они отняли у меня не просто половину жизни, думает Борис, нет, они отняли девушек, которых я мог любить, жену, которой у меня не было, детей, которых у меня не будет.

Он смотрит на море – текучее, зеленое, голубое, покрытое рябью волн, гребешками пены. Валерка машет ему рукой, но на таком расстоянии Борис различит разве что черное пятно – голову купальщика.

Я выжил, потому что не думал об этом, говорит себе Борис. Потому что забыл, что на свете есть синее море, теплые камни, жаркое солнце.

Может, не стоило и вспоминать?

 

Когда Валерка вылезает на берег, Борис все так же сидит рядом с его одеждой, словно охраняя. Вытрясая воду из ушей, Валерка прыгает на одной ноге, потом на другой... и тут слышит знакомый голос:

– Эй, Валерка, а родители где?

Вот так штука: совсем рядом с Борисом сидит, разложив покрывало, дядя Леня, Леонид Буровский, папин студент, много раз заходивший к ним в гости и приносивший Валерке разные вкусности – то тянучую конфету, то сушку, то просто кусок сахара.

– Здрасьте, дядя Леня. – Валерка опускается рядом с Буровским. – Родители еще дома.

– Сколько раз говорил тебе – зови меня просто Леня. В крайнем случае – Леонид, как спартанского царя!

– Хорошо, – кивает Валерка с трудом сдерживаясь, чтобы не добавить «дядя Леня». – Скажите лучше, вы уже плавали сегодня? Море – здоровское!

– Плавал, плавал. – Буровский кивает. – Я сегодня, как Эдмон Дантес, проплыл от замка Иф до острова Монте-Кристо.

– Расскажите! – просит Валерка, устраиваясь поудобней.

Как-то раз Буровский пересказывал ему «Остров сокровищ», а в этот раз принимается за изрядно позабытого «Графа Монте-Кристо», которого читал лет пятнадцать назад, еще в эвакуации.

Классно дядя Леня рассказывает, думает Валерка, куда интересней, чем всякая тягомотина, которую тетя Женя читает им всем по вечерам. Классика! Фу!

Слушая, Валерка складывает башню из камешков-голышей. Пусть это будет замок Иф, решает он, а там, внутри, сидят Эдмон Дантес и аббат Фариа.

Валерка мог бы слушать Буровского без конца, но тут над ухом раздается голос тети Жени.

– Ну-ка, быстро в тень, – командует она. – Ты что, тепловой удар хочешь получить?

Надо же, все уже пришли, а он и не заметил! Валерка неохотно – чем же дело-то кончилось? – уходит. Поздоровавшись – Добрый день, Владимир Николаевич. – Добрый день, Леня! – Буровский с разбега прыгает в море.

Володя садится рядом с братом.

– Искупался? – спрашивает он.

– Не-а. Слушал, как тот парень твоему пацану заливал. Кто он будет?

– Этот? Мой студент, Леня Буровский.

– Годный парень, – одобрительно кивает Борис. – Складно лепит. Если сразу не убьют, в лагере романы будет тискать.

 

Через несколько дней Борис уедет обратно в Сибирь. Володя будет просить брата остаться, но тот откажется, мол, у вас слишком жарко, я от такого отвык.

Следующий раз Валерка увидит дядю через девять лет. К тому времени они переберутся в Энск, крупный город на юге Сибири: Володе неожиданно предложат кафедру в недавно открывшемся там университете.

После солнечного Грекополя холодный Энск не понравится Валерке. Два выпускных класса он проведет, изучая с местными пацанами различные техники уличных драк. К середине десятого класса ему наконец удастся добиться их уважения, но не хороших отметок в аттестате.

Глухим зимним вечером, когда фонари не могут рассеять тьму за окном, Володя в последний раз попробовал поговорить с сыном.

– Ты же понимаешь, что никуда не сможешь поступить? – поинтересовался он.

Валерка закатил глаза к блочному потолку – выпуклый шов разрезал комнату ровно пополам.

– Я-то все понимаю, – сказал он устало, – но есть такие вещи, папа, которые вот ты никогда не сможешь понять.

– Какие же? – спросил Володя, осознающий, что сам идет в расставленную ему ловушку, но неспособный сопротивляться неумолимой логике беседы отца и сына-подростка.

– Например, то, что не всем людям нужно высшее образование. – Валерка кинул на отца быстрый взгляд и, недовольный результатом своих слов, добавил: – Я понимаю, ты не можешь это принять, потому что тогда твоя жизнь полностью потеряет смысл.

На этот раз должный эффект был произведен: Владимир Николаевич вышел, хлопнув дверью.

Позже, когда он пересказал этот разговор Жене, она вдруг разрыдалась. Володя растерялся: они сидели в молодежном кафе «Интеграл», народу было немного, но было ясно, что уже завтра весь университет будет судачить, что завкафедрой Дымов довел до слез какую-то женщину, наверное, брошенную любовницу.

Он потянулся через стол и похлопал Женю по руке.

– Ладно, успокойся, – сказал он, – чего ты, в самом деле?

– Так Валерка же в армию пойдет! – всхлипнула Женя. – Ты об этом подумал?

– В армию – так в армию, – пожал плечами Володя. – Войны, слава богу, нет, пусть послужит, может, научится чему-нибудь. У меня на кафедре полно отслуживших ребят, ничего в этом нет зазорного.

Женя вытерла салфеткой глаза – тушь немного размазалась по щеке – и сказала:

– Что ты говоришь, это ведь наш Валерка, а не какие-нибудь ребята с кафедры! – Помолчав, добавила: – Но ты же его сможешь устроить в университет?

Внезапно Володя почувствовал: не хватает воздуха, что-то легло ему на грудь незримой, невыносимой тяжестью. Может, это годы, нелепо подумал он, тяжелые годы, все пятьдесят без малого. Он судорожно вдохнул и с трудом поднес ко рту чашку с горьким кофе, черным, как жизнь, лишенная надежды.

Володя молчал. Звериное чутье, подпитываемое все эти годы тайной тревогой, никогда не обманывало: вот и сейчас он знал – у него нет выбора. Много лет назад он попался на приманку покоя и счастья, которые обещала юная Оля, попался на приманку – и полюбил ее, а потом сам не заметил, как оказался в ловушке, как стал мужчиной, который отвечает не за себя, а за двух женщин и ребенка, и уже много лет главная Володина тревога – не о себе, а о них, уже много лет именно страх за этих троих раз за разом заводит механизм, заставляющий его принимать верные решения, и вот сейчас одна из этих женщин сидит напротив него и говорит, что он должен сделать, чтобы спасти их ребенка, но Володя ничего не может для них сделать, потому что – и он понял это только что – за те годы, что он преподавал, в его жизни появилось что-то, кроме страха и тревоги.

Он сделал глоток, и горечь кофе обожгла его губы.

– Я не смогу, – сказал он, – то есть, наверно, я и административно не могу, но, главное, если я так поступлю, я больше не смогу преподавать. Никогда.

– Ну и что? – шепотом спросила Женя, нагибаясь к столу. – Почему ты считаешь, что это мне важно? Я восемнадцать лет растила этого ребенка. Не ты, не Оля – я его растила! Кормила из соски, следила, чтобы не заболел, и сидела рядом всю ночь, когда он все-таки болел, делала с ним уроки, когда он не справлялся, от всех нас выбирала подарки на день рождения и Новый год, и ты думаешь, мне важно, сможешь ли ты преподавать, если он отправится в армию? Так вот, мне неважно, можешь потом хоть уйти из университета, но сначала спаси моего сына.

Володя внимательно, словно впервые за много лет, посмотрел на Женю. Морщины пролегли в уголках ее глаз, кожа потеряла молодую упругость, седина тронула корни волос, словно серый иней. За последние годы Женя располнела, но сейчас черты лица вновь заострились; как когда-то в молодости, она опять стала похожа на птицу, на этот раз – не на взъерошенного воробья, скорее, на ворона, готового клюнуть.

– Это и мой сын, – сказал Володя, – и неужели ты не знаешь, что я сделаю для него все, что смогу?

– «Все, что смогу» – это мало, – прошептала Женя, – сделай больше, чем можешь.

Володя покачал головой.

– Нет, – сказал он, – прости меня, Женя, но все-таки – нет.

Они ничего не сказали об этом разговоре ни Оле, ни Валерке и больше никогда не возвращались к нему. Через неделю Валерка попросил Олю передать отцу – последний месяц они не разговаривали, – чтобы тот и не надеялся помочь сыну с поступлением в свой университет. Валерка все равно не подаст туда документы; попробует попасть в какой-нибудь другой институт, а провалится – ну, пойдет в армию.

Вот и хорошо, подумал Володя с облегчением, но облегчение тут же сменилось стыдом, оформившимся в чужие, бессмысленные слова: если бы я был хорошим отцом, все было бы иначе. Но жене Володя сказал только:

– Ну, значит, пойдет в армию.

Так и получилось. И вот через полгода Валера Дымов сидит за большим столом вместе с другими призывниками. Они навеселе, но еще не пьяны. Кто-то берет гитару и поет:

 

Этап на Север – срока огромные,

Кого не спросишь – у всех «Указ».

Взгляни, взгляни в глаза мои суровые,

Взгляни, быть может, в последний раз.

 

Борис – самый, наверное, неподходящий человек для того, чтобы слушать эту песню, – мрачно смотрит из-под седых бровей, все таких же густых, как и раньше. За прошедшие годы он еще больше высох, отрастил волосы и бороду. Волосы не доставали даже до плеч, зато борода, косматая и спутанная, делала его похожим на лешего из сибирских лесов. В Энск он приехал с маленькой худощавой девушкой, черноволосой и узкоглазой. Они были женаты уже шесть лет, ее звали Алла, но в письмах, которые Борис несколько раз в год аккуратно писал брату, он ничего не рассказывал о ней. Володя даже не знал, сколько Алле лет, но, увидев, подумал, что она, должно быть, моложе Бориса раза в два.

В Энске у Аллы жила мать, с которой она, как заключил Володя, почти не общалась: во всяком случае, за два года Алла появилась в Энске впервые только сейчас, когда ее мать умерла. Борис приехал вместе с женой и невольно оказался на проводах племянника.

Мебель сдвинули к стенам, достали проигрыватель, начались танцы. Все медляки Валера танцевал с полногрудой, рано созревшей шатенкой. Отличница и школьный комсорг, Наташа только что поступила в Энский университет, тот самый, где преподавал Володя, и никак не могла взять в толк, как может загреметь в армию мальчик «из такой семьи». Вероятно, именно это любопытство, смешавшись в нужной пропорции с Валериной славой хулигана и Валериным юным напором, запустило реакцию, естественную для восемнадцати лет: две недели тому назад Наташа поняла, что втюрилась в Валеру по уши. Но у влюбленных оставалось слишком мало времени, и, хотя они доводили себя до изнурения поцелуями и ласками, последний Наташин бастион оставался неприступен.

Ночью, когда почти все призывники уже не держались на ногах, Валера затащил Наташу в пустую комнату и предпринял последний, решительный бросок, оказавшийся столь же бесплодным, как и все остальные.

– Давай сначала поженимся, – проговорила Наташа.

– Уже не успеем, – отвечал Валера, тиская ее сквозь платье.

– Я тебя дождусь, – сказала Наташа, – обещаю.

Борис наблюдал эту беззвучную для него сцену с балкона: он вышел покурить и не успел вовремя вернуться.

При прощании Оля разрыдалась, Женя стояла с окаменевшим, заострившимся лицом, руки бессильно висели вдоль тела. Володя, успевший все-таки помириться с сыном, обнял Валеру на прощание и вдруг вспомнил, как много лет назад такие же мальчишки прощались с родными, уходя на фронт.

– Береги себя, – попросил он, сам чувствуя нелепость своих слов.

– Да ладно, пап, – ответил Валера, – все будет нормально, через три года вернусь.

Зря он так, внезапно подумал Борис, никогда нельзя знать, когда вернешься.

Наташа бросилась Валере на шею, стиснула в объятиях, а потом закричала вслед:

– Я буду тебя ждать! – и это прозвучало так театрально и напыщенно, что почти никто не удивится, когда следующим летом Наташа выйдет замуж за своего однокурсника, мальчика из хорошей академической семьи.

Валера узнает об этом последним – даже не от Наташи, а от приятеля, которого он успел завести в Энске. Валера проплачет всю ночь и еще неделю будет обдумывать, как украдет автомат и не то застрелится, не то убежит, чтобы добраться до Энска и восстановить справедливость. Потом его злость найдет новую мишень – он вспомнит, как Наташа удивлялась, что папа не поступил его к себе. Валера уже забудет, что сам отказался подавать документы в университет, и потому в его глазах родители станут единственными виновниками его бедствий.

 

Женя знала, что Валера не вернется в Энск. Оба они не любили этот город – холодный, вымерзший, чужой. Она никому не говорила, но была уверена: после армии он отправится куда угодно, только не домой. А раз так, говорила она себе, то и мне здесь нечего делать.

Женя была хорошим врачом и не сомневалась, что легко устроится педиатром где-нибудь на юге, в том же Грекополе, через несколько лет получит квартиру, обживется, а потом и Валере напишет: пусть, мол, приезжает, если хочет. С каждым днем этот план нравился ей все больше, и потому через полгода после проводов Валеры она написала в грекопольскую больницу, где когда-то работала. Через несколько месяцев бывшая начальница ответила, что после Нового года у них освобождается ставка и для Жени даже есть небольшая ведомственная квартира, так что если она в самом деле хочет вернуться, то пусть поскорее подтвердит это.

Теперь, когда она действительно могла уехать, Женя засомневалась. Попросила у грекопольцев еще неделю: надо хотя бы поговорить с главврачом поликлиники, где работает.

А еще надо сказать об этом Оле и Володе.

Женя знала, что будет тянуть с этим разговором до последнего: ведь она уезжала не из города, она уезжала от них, уезжала потому, что злилась на Володю – впервые за все эти годы. Женя была уверена, что, если бы не Володино глупое упрямство, Валера не пошел бы ни в какую армию, остался бы в Энске, может, женился бы на своей Наташе, даже, небось, нарожал им внуков. После того разговора в «Интеграле» Женя больше никогда не заговаривала с Володей о Валере, в отличие от Оли, которая не скрывала, что считает мужа виноватым в том, что их сын на три года загремел в армию, и не упускала случая напомнить об этом.

Очередной случай представился в конце недели, которую Женя положила для принятия окончательного решения. Они ужинали на кухне, и Володя с возмущением рассказывал, что коллега с другой кафедры попросил его поставить зачет своему племяннику, который ни разу за семестр даже не появился в лаборатории.

– И что ты? – спросила Оля.

– Конечно отказал, – ответил Володя, – в резкой форме.

– Ну и дурак. – Оля пожала плечами. – Тебе жалко, что ли? Может, он в какой-нибудь другой химии гений, а не в твоей органике?

– Бездельник он и лодырь, а не гений. – Володя зло блеснул глазами.

– Впрочем, – продолжала Оля все так же спокойно, – ты ведь и родному сыну не помог, что уж там – чужой племянник.

Внезапно Володя стукнул кулаком по столу. Брякнули приборы, и несколько капель борща багровыми кляксами шлепнулись на скатерть.

Женя изумленно посмотрела на Володю.

– Это еще что такое? – спросила она.

– Извини, – сказал Володя своим обычным сдержанным тоном, – я просто устал от этих разговоров. Давайте я вам последний раз объясню, и мы больше никогда не будем об этом говорить.

– Ну хорошо, – согласилась Оля, – объясни. Если тебе есть что сказать нового.

Вот и всё, подумала Женя, вот он объяснит, и я скажу, что уезжаю.

Володя пожал плечами:

– Не знаю, нового или старого... вы просто послушайте. Я преподаю в университете. Это – моя работа, как у Жени – лечить детей. Если я буду считать, что не имеет никакого значения, кто поступает в университет или за что студенты получают зачет, я не смогу преподавать. Дело даже не в том, что для того, чтобы Валера к нам поступил, нам пришлось бы не брать какого-то другого абитуриента, который лучше его, хотя для меня и этого достаточно. Просто если отметки, зачеты или поступление не связаны со знаниями, то не имеет смысла ни учиться, ни учить. Поставить зачет по знакомству – значит оскорбить всех, кто нормально готовился к этому зачету. Это значит признать, что все, чем я занимаюсь, какое-то надувательство, обман, фальшь. И мне надо немедленно уволиться, а лучше – пойти и утопиться.

– Это просто значит, что тебе дороже твоя работа, чем наш сын, – ответила Оля. – Вот и всё. Я, собственно, так и считала, ничего нового ты не сказал.

Володя снова пожал плечами, поднялся и вышел из кухни.

– Я его просила, – сказала Женя после долгой паузы, – еще до того, как Валера отказался поступать в университет.

– Я тоже, – кивнула Оля, – так что у нас обеих не получилось.

Ну, вот сейчас, подумала Женя и, решительно вздохнув, начала:

– Знаешь, я хочу уехать из Энска, нечего мне тут делать. Меня вот в Грекополь зовут... вернуться... квартиру обещают.

Оля посмотрела куда-то в сторону и попросила:

– Не оставляй меня.

Один раз ты уже не дала мне уйти, с неожиданной злостью подумала Женя, а так у меня был бы свой ребенок и свой муж.

– У тебя есть Володя, – сказала она.

– Я тоже должна тебе сказать одну вещь. – И Оля, перегнувшись через стол, шепотом добавила: – У меня, наверное, рак.

Женя замерла:

– Где?

– Там. – Оля указала рукой куда-то под стол. – Опухоль яичника. Моя гинеколог обнаружила, почти случайно.

– А она уверена, что это рак?

– Нет, – покачала головой Оля, – но я почти уверена. У меня такое чувство, что я скоро умру.

– Не валяй дурака, – отрезала Женя. – Если это ранняя стадия, то тебя прооперируют и все будет хорошо. И к тому же, может, это вовсе доброкачественная опухоль.

– Я в это не верю, – сказала Оля, – но ты, главное, Володе не говори. И Валере не говори. И не уезжай.

И Женя осталась.

 

Через два года Женя убедится, что не ошиблась насчет Валеры. Хотя на третьем году службы он перестанет злиться на родителей, но после дембеля так и не сможет придумать, зачем ему возвращаться в Энск. Если бы они жили в Грекополе, он бы приехал, но в Энск? Что он забыл там?

Борис оказался прав: никогда нельзя знать, когда вернешься.

Валера пришлет отцу телеграмму: «уезжаю москву зпт поступать инст физ тчк», а через месяц вдогонку другую, в одно слово: «поступил».

Месяц Володя будет ходить гордый, рассказывая всем, что его Валерка теперь учиться на физика в Москве. Потом придет долгожданное письмо, и Володя поймет: его сын стал студентом не института физики, а института физкультуры.

 

5

 

Спустя много лет, таким же дымным, жарким летом, в предсмертном бреду Ире будет казаться, что она снова в родительской квартире, на поскрипывающем бордовом диване, потная, уставшая, счастливая... размыкает объятия, открывает глаза, глядит поверх мужского плеча в окно – и вместо синего неба видит серую мглу и теряющийся в ней алый зрачок солнца.

А начиналось все в июне, дыма еще не было, но карминовый столбик в термометре за окном уже поднялся выше цифры тридцать. В Москве всегда так жарко летом? – спрашивала Ира отца, и тот, торопливо допивая утренний кефир, бурчал в ответ что-то про рекордную жару и антициклон. Ты что, телевизор не смотришь, что ли? Ну да, точно, кивала Ира, с нетерпением ожидая, когда же, наконец, уйдут родители и можно будет выйти на балкон, достать запрятанную пачку «Явы» и сделать первую утреннюю затяжку.

Вот так она и стояла над знойной горячей столицей – худая, в цветастом халате на голое тело, с дымящейся сигаретой между длинными пальцами, копной не чесанных с ночи светлых волос... красивая, молодая, семнадцатилетняя, вся в ожидании чудес, которые должно было принести ей первое московское лето.

Впрочем, Москва сама по себе была чудом, живой картинкой из телевизора, ожившей открыткой, точнее, открытками, которые вдруг оказались пригнанными друг к другу, разложенными одна к одной, словно карты в пасьянсе. Оказалось, Красная площадь и Большой театр совсем рядом, а до Большого Каменного моста, откуда так хорошо виден Кремль, надо было еще идти и идти, глядя по дороге на старые торжественные здания, которые почему-то никогда не попадали в телеобъектив, а может, просто не запомнились Ире. И, конечно, чудом было метро – мозаики, колонны, барельефы...

В вестибюле Ира долго изучала схему, водила пальцем по карте, отслеживая пересадки... сегодня она впервые едет одна. На ней серое кримпленовое платье с огромными ромашками, новые мамины туфли на платформе, розовая, в цветах панама от солнца. Может, снять в метро? А куда деть? В руках держать глупо, в сумку – помнется. Ира решает оставить все как есть, но в поезде снимает и начинает обмахиваться – жарко. Надевает только на выходе из метро и жалеет, что нет зеркальца – проверить, насколько красиво выбиваются из-под панамы светлые, густые волосы, от которых так жарко этим летом, но не стричь же их, правда?

Потом они спускаются вниз, и она понимает, что, когда вчера Валера сказал сходим на реку, искупаемся, он не шутил: набережная Москвы-реки заполнена людьми – полные женщины, суетливые дети, мужчины, прикрывшие головы газетой. Валера достает из сумки подстилку, с трудом находит свободное место, расстилает и вопросительно глядит на Иру:

– Ну чего ты? Раздевайся!

Она стягивает платье через голову (панама, конечно, падает), еле заметно поправляет верх от купальника на крошечной груди и садится. Валера складывает рядом брюки и рубашку, смотрит на девушку сверху, весь освещенный жарким солнцем, и Ира внезапно замирает так же, как замирала на Красной площади или у Большого театра: перед ней, над ней – еще одна ожившая картинка, еще одна музейная статуя. Широкие плечи, рельефный живот, мускулистые руки, длинные, крепкие ноги.

– Купаться пойдем? – говорит Валера.

– Купаться... – повторяет Ира растерянно.

Она обводит глазами берег: кабинок для переодевания нигде нет. Что же ей, так и идти домой в мокром купальнике? Надеть сверху платье и... – она так и представляет два небольших темных влажных пятна спереди и одно, побольше, сзади – и в таком виде идти по Москве?

– Нет, мне не хочется, – говорит она, – я лучше просто позагораю.

– Ну а я окунусь. – Валера пожимает плечами... пожимает широкими, сильными, будто высеченными из камня... Ира все еще подбирает про себя эпитет, а он уже бежит к реке и с плеском врезается в воду, поднимает фонтан брызг и плывет, ровно взмахивая руками и то и дело, словно профессиональный пловец, опуская голову в воду.

Ира поднимает панаму и водружает ее поверх растрепанных волос. Она распрямляет плечи и старается, как учила мама, выставить грудь вперед – хотя чего уж там выставлять с ее размерами?

Потом они сидят рядом, и мокрый Валера на глазах высыхает – стремительно, как все, что он делает. Он достает пачку «Космоса», Ира просит у него сигарету и с независимым видом выдыхает в жаркое, плотное небо струйку горького сизого дыма.

– А куда ты пойдешь после института? – спрашивает она.

– Не знаю. – Валера пожимает плечами, для которых Ира так и не подобрала определения. – Я уже было договорился пойти в одну классную школу, да там разогнали всех.

– Как «разогнали»? – удивляется Ира.

– Обыкновенно. Прислали две комиссии, потом еще четыре, потом еще восемь. Уволили сначала директора, потом всех учителей. Ну или наоборот, я не помню уже.

– А как же дети?

– Детей пока оставили. – Валера криво усмехнулся. – Хотя они теперь, небось, сами разбегутся. Они туда со всего города ездили, это была специальная физико-математическая школа, для самых умных. Будущие академики и все такое.

– А почему же там всех... разогнали?

– Для того и разогнали, чтобы не были самые умные, – отвечает Валера. – Не понятно разве? Умные нынче не нужны, они не те мысли думают, вредные.

Ира хочет поинтересоваться, что значит «вредные мысли», но вместо этого просто кивает головой, мол, да, конечно, я все поняла, зачем я вообще такую глупость брякнула?

Потом Ира спросила, ходил ли Валера на конкурс балета, видел ли Надю Павлову, говорят, она потрясающе танцует, хотя ей всего пятнадцать! Нет, на балет Валера не ходил и даже по телевизору не смотрел, а вот Олимпиаду в августе точно будет смотреть, интересно, кто кого, мы американцев или они нас? Конечно мы! – уверенно говорит Ира, а Валера в ответ принимается рассказывать про Спасского и Фишера, которые вот-вот должны начать матч в Рейкьявике.

Неудивительно, что он так много знает о спорте, догадывается Ира, папа же говорил: он учится в Институте физкультуры. Интересно, зачем он туда поступил? Хотя с такой-то фигурой – конечно, только спортом и заниматься.

И она снова и снова рассматривает Валеру, будто он – еще одна московская достопримечательность, и замечает про себя, что в его движениях есть что-то хищное, и даже думает: что-то волчье, но это Иру не пугает, скорее, нравится ей.

Через несколько часов они проголодаются, Ира снова наденет платье – да, можно было и искупаться: купальник бы сто раз высох, вот я дура! – Валера засунет в сумку подстилку, и они пойдут на запах шашлыка к прилавкам, где толпятся другие голодные граждане. Потом Ира будет объедать горячее мясо с шампура, и струйка бараньего сока оставит жирную дорожку на сером кримплене платья, Ира всплеснет руками – ой, что теперь делать! – Валера предложит постирать прямо в реке, а Ира скажет, что лучше уж дома, с мылом, как следует, и тогда Валера поедет ее провожать, поднимется с ней в квартиру, почти пустую после недавнего переезда, и там, когда Ира снимет платье, чтобы застирать его, все наконец и случится.

 

Только в Москве Валера по-настоящему понял, кем был его отец. Ему всегда казалось, что папа – неудачник, скучный преподаватель, сутками пропадающий на работе, вечно занятый проверкой курсовых и дипломов. Конечно, он любил его, но не уважал, не восхищался. В отце не было энергии, задора, риска... не было даже энтузиазма и страстной веры в науку, знакомой Валере по фильмам вроде «Девяти дней одного года». Даже не ученый – так, преподаватель, ничего интересного.

Но в первый год учебы Валера обнаружил, что Москва полна бывшими отцовскими студентами. Откуда они узнали, что сын Владимира Николаевича учится в Институте физкультуры, Валера так и не понял: на прямые вопросы никто не отвечал, только пожимали плечами или отшучивались, мол, по радио передавали, ты что, не слышал?

Как правило, они оставляли сообщение на вахте общаги, обычно имя, адрес и время. Валера надевал свою лучшую рубашку, широкие клешеные брюки и отправлялся куда-нибудь в район метро «Университет» или, наоборот, в Сокольники, где его принимали как почетного гостя, усаживали за стол и расспрашивали про учебу так, словно он в самом деле изучал какие-нибудь науки, а не зубрил сто лет как устаревшие нормативы ГТО. Потом наступал черед еды – ужин по будням, обед по выходным, но, в общем, одно и то же: борщ, картошечка, иногда – куриная ножка или крылышко, неизменно – немного водочки, грамм по сто на брата. Первый год Валера говорил себе, что ходит к отцовым студентам только ради еды – все-таки на стипендию не разгуляешься, да студенту и положено быть бедным и голодным, – но потом навострился разгружать вагоны, с деньгами стало полегче, однако он уже привык к этим людям, иногда казавшимся ровесниками отца, а иногда бывшим чуть старше самого Валерки. Он уносил от них синие номера «Нового мира», переплетенные подшивки старой «Юности» и «Иностранки», узнавал о тех редких фильмах, которые надо было увидеть, или выставках, куда нужно было пойти. Там, в фойе кинотеатров и в музейных очередях, он знакомился с молодыми людьми, такими же студентами, как он сам, только учившимися в университете, МАИ или физтехе, и с девушками, изучавшими иностранные языки, филологию и другие вещи, ненужные в реальной жизни. Постепенно у него появились новые друзья, компании, в которых его считали «своим», хотя и посмеивались над его будущей профессией, впрочем, вполне беззлобно. Так, вслед за журналами пришел черед перепечатанных на машинке стихов, а потом – с опаской передаваемых папок с лагерными воспоминаниями, читая которые Валера каждый раз вспоминал дядю Бориса и думал, что надо узнать у отца его адрес и написать, но все время забывал, да и неудивительно: писал он домой редко, дай бог, чтобы пару раз в год. Он почти не вспоминал свое детство и оставленную в Энске семью, лишь иногда ему снилась пыльная дорога от моря до их грекопольского дома, и тогда он просыпался счастливый, со вкусом морской соли на губах.

Впрочем, Валера был счастлив и безо всяких снов: кажется, впервые за много лет он жил той самой жизнью, о которой мечтал мальчишкой, – в окружении необычных людей и красивых девушек, в вечном ожидании новых приключений и с легкой будоражащей дрожью риска, мурашками пробегавшей вдоль спины, когда вечером он возвращался к себе в общагу с очередной запретной папкой. Он почти не вспоминал дом, но помнил, что по большому счету всем этим обязан отцовским студентам, и, хотя теперь заходил к ним все реже и реже, он сразу откликнулся на звонок неизвестного ему Игоря, пригласившего в гости «когда-нибудь после сессии».

Игорь учился у отца еще в Куйбышеве и окончил институт вскоре после Валеркиного рождения. Он успел жениться, родить дочь, объездить полстраны и вот недавно получил место в Москве – довольно неплохое, судя по тому, что ему сразу дали отдельную квартиру. Валера ничего не ждал от этого вечера и, в сущности, не ошибся. Все, что он запомнил, – капли пота на намечающейся лысине Игоря: в Москве стояло удивительно жаркое лето, а до появления кондиционеров оставалось еще не одно десятилетие, так что хозяева дома мучились от жары, а Валера утешал себя только воспоминаниями о грекопольском лете. Диван, на котором они сидели, поскрипывал при каждом движении, Игорь что-то рассказывал о тяготах переезда и потерянных по дороге вещах, его жена Даша, замученная разборкой вещей, духотой и готовкой, почти не принимала участия в беседе. Дочь, насупившись, сидела в углу, она была такая худая и угловатая, что Валера сначала принял ее за школьницу-подростка и только потом, когда Игорь заговорил, что этим летом они решили никуда документы не подавать, а годик осмотреться, сообразил, что ей, наверно, лет семнадцать.

– Может быть, вы покажете Ире Москву? – спросил Игорь уже в прихожей, и Валера вежливо согласился, но, вместо того чтобы вести девушку в Третьяковку или Пушкинский музей, сказал:

– Может, на пляж сходим? У тебя купальник-то есть?

Так они оказались сначала на Ленинских горах, потом – на Андреевской набережной, а в конце концов – на том самом поскрипывающем диване, где Валера два дня назад просидел за ужином весь вечер.

Позже они много раз обсуждали, как это случилось. Ира раздевалась, и Валере показалось, что в какой-то момент, перед тем как ее светлые волосы исчезли внутри снимаемого через голову платья, она улыбнулась, и поэтому он подхватил ее на руки и понес в комнату, а потом уже все получилось само... но вот только Ира говорила, что вовсе она не улыбалась, а просто снимала платье, а когда сняла, то уже так растерялась, что ее куда-то несут, что, кажется, поцеловала Валеру первой еще до того, как он стащил с нее верх от купальника, а может, и после. Короче, все попытки восстановить ход событий приводили к тому, что они снова начинали целоваться или пытались, как в театре, снова разыграть ту сцену, а в результате то и дело даже не доходили до комнаты, а оказывались где-то на полу, едва ли не в прихожей – там было жестко, но зато ничего не скрипело.

Конечно, за время учебы у Валеры было несколько романов, все – с однокурсницами: художницы, переводчицы и филологини нравились ему, но почему-то он робел решительных действий. Бывает, что юная девушка в окружении взрослых и опытных мужчин приписывает все знаки внимания своей молодости и красоте, тогда как ей хочется признания себя достойной собеседницей и мыслящим существом. Так и Валера, бодро беседовавший с молодыми физиками и математиками о Кафке и Булгакове, смущался заговорить с какой-нибудь инязочкой, за душой которой не было даже хорошего произношения, не говоря уже о знании литературы.

Однокурсницы-спортсменки были покладистыми и деловитыми, их не смущала ни Валерина фигура, ни физическая сила: большинство их партнеров были из того же института. Конечно, с ними было особо не о чем поговорить, и потому Валера довольствовался совместными физкультурными упражнениями, не включенными ни в какую программу, вероятно, потому, что в этом случае природа и юность были лучшими преподавателями.

Его подружки были крепкими, сильными и выносливыми; Ира была слабой и хрупкой. Рассмотрев ее первый раз обнаженной, Валера даже испугался: вот сейчас обнимет чуть крепче – и что-нибудь поломается. Но Ирина слабость была обманчива – на втором свидании она оказалась резкой, неутомимой и жадной. Он хорошо запомнил ее силуэт на фоне окна: только что встав с дивана, она курила, выпуская дым в открытую форточку.

– Не показывалась бы ты голая соседям, – сказал Валера, потный и уставший, как после часовой тренировки.

– Они примут меня за мальчика, – ответила Ира, показывая на свою грудь, в самом деле почти мальчишечью.

– А волосы?

– Так сейчас у всех длинные. – И она засмеялась.

Впрочем, скоро Валера перестал бояться, что ее увидят: густой дым заполнил Москву, из Ириного окна нельзя было различить соседнего дома, а значит, и из дома никто не мог бы разглядеть Иру.

Этим летом они встречались почти каждый день. Валера приезжал через час после того, как Ирины родители уходили на работу, – в распоряжении влюбленных было часов восемь, и в конце августа Валера настолько обжился в Ириной квартире, что, когда началась Олимпиада, стал включать телевизор: все-таки в цвете все выглядело совсем иначе.

– Ты меня любить приходишь или свой спорт смотреть? – смеялась Ира.

Она вообще много смеялась тем летом, возможно, больше, чем за все те годы, что они проживут вместе. Так же, смеясь, она сказала Валере, что у нее задержка.

В этот день Марк Спитц как раз получил седьмую золотую медаль, поэтому Валера не сразу понял, что она имеет в виду.

– Что? – переспросил он.

– Я беременна, – сказала Ира.

Валера отвернулся от телевизора и посмотрел на нее. Она улыбалась, и он улыбнулся в ответ.

– Вот и хорошо, – сказал он, хотя и сам не знал, хорошо это или плохо.

 

Жене казалось, она хорошо помнит эту квартиру, большую и светлую, но теперь стены проросли ненужными вещами, старыми и дряхлыми уже в момент своего появления, отъедающими пространство, источающими пыль и запах неизбежной смерти. Квартира съежилась, иссохла, словно кусок кожи в старом французском романе, стала тесной и маленькой: Женя дважды споткнулась по дороге от прихожей до своей бывшей комнаты – теперь спальни тети Маши.

Точно так же, как квартиру, Женя не узнала ее хозяйку: в постели, укрытая под самый подбородок, лежала сухая, морщинистая старушка. Редкие седые волосы, глубоко запавшие серые глаза, слабый шелестящий голос, такой тихий, что Женя нагнулась, чтобы разобрать хоть слово.

– Ты приехала, – шепчет тетя Маша. – Оля, доченька.

Женя замирает, склонившись над ней, медлит секунду и говорит:

– Это я, Женя, – и потом добавляет: – Извините.

 

Когда тетя Маша засыпает, Женя выходит на кухню. Те же ненужные старушечьи вещи, столь неуместные в конструктивистском интерьере, тот же запах тлена и распада. Это как человек, думает Женя, пухлый, весь в перетяжках младенец пахнет мамой и молоком, в нем нет ничего лишнего, он совершенен, а потом жизнь иссушает его тело, покрывает морщинами кожу, забивает воспоминаниями мозг... столько всего лишнего! И в конце концов это использованное жизнью тело забывает запах материнского молока и пахнет так же, как эта квартира – невозвратностью, неизбежностью, скорым завершением.

Тетя Маша уже в конце пути, думает Женя, да и я сама – сколько уже прошла?

Замерев в дверях, она вспоминает, как впервые увидела здесь Володю: круглая голова, темный силуэт, зимний заоконный свет.

А потом он поднял голову и улыбнулся.

Четверть века прошло, считай, вся жизнь.

Как всегда, Женя ошибается в своих оценках: двадцать пять лет – это не вся жизнь, в ее случае – даже не половина, так, меньше трети.

Но пока Женя ничего не знает об этом. Она подходит к телефону, достает из кармана записную книжку и набирает номер. Сначала – длинные гудки, потом – резкий женский голос:

– Алле!

– Добрый день, – здоровается Женя, – будьте добры, позовите, пожалуйста, Валеру.

– Щас!

В трубке тишина, далекие шорохи. С каждой секундой Женя все больше боится услышать Валерин голос. Все-таки семь лет прошло, был мальчик, а сейчас уже стал мужчина. Вдруг и его не узнает, как не узнала тетю Машу?

Замерев, Женя стоит перед черным телефонным аппаратом и, чтобы не

смотреть на рассыхающуюся кухню, закрывает глаза.

И тут из темноты раздается: алле!

И Женя сразу улыбается: да, конечно, как она могла подумать, этот-то голос она всегда узнает!

– Валерка, – говорит она, – сынок, это я, тетя Женя, узнаешь меня?

Так первый и последний раз Женя назвала Валеру сыном, но, кажется, он даже не замечает этого, а изумленно спрашивает в ответ:

– Тетя Женя, вы где? Все в порядке?

 

Стоит Жене войти в прихожую, она сразу чувствует знакомый запах, не сразу даже догадывается, откуда он так знаком, а потом понимает: это запах счастья и молодости.

Валерка выходит ей навстречу – ух, какой стал красавец! Не узнать! Хотя нет, конечно же, узнать! Всюду, везде Женя узнает своего мальчика!

А он обнимает, ведет на кухню... какая большая, метров восемь, наверное, будет!.. Уже и стол накрыт, а за столом – молодая блондинка, это, конечно, Ирочка, а рядом с ней... батюшки-светы!

– Игорь!

– Женька!

Они обнимаются, хотя и удивительно, что Женя его узнала: постарел, полысел, потолстел.

– А вы знакомы? – изумляется Валерка.

– Конечно. Игорь же Володин студент.

Валерка хлопает себя по лбу: да, как я мог забыть! – и тут же наливает себе и Игорю водки, а Жене – красного вина.

– Мне тоже налей немножко, – капризно говорит Ира.

Валерка достает еще бокал, наливает едва ли четверть.

– Ну, за встречу!

Чокаются, выпивают.

– Ну, Игорь, расскажи – сам ты как?

– А ты не видишь, Женька? – Он обводит вокруг рукой. – Отлично все. Хватит, наездился по всяким медвежьим углам, поподнимал советскую науку. Я уже лет пять как по партийно-хозяйственной линии пошел. Видишь, в Москву перевели, квартиру дали... а я и детям еще кооператив купил! Пусть живут в своем доме, верно? Что им со стариками?

Ух ты! Женя восторженно оглядывается. Так значит, это Игорь ребятам квартиру купил? Здорово, а я и не знала.

– Да Валерка не рассказывает ничего, – говорит она, – не пишет, не звонит. Я только знала, что жену Ира зовут, а что она твоя дочка, не говоря уже про квартиру...

Женя машет рукой, Игорь смеется, Ира молча выходит с кухни.

– А как Гриша? – спрашивает Женя.

Она надеется, голос не выдает ее. Сразу хотела спросить, самым первым

вопросом, ничего ведь о нем не слышала с того самого дня, как они расста-

лись в Куйбышеве.

– Гришка? – переспрашивает Игорь. – Ну, нормально так. Инженер на заводе в Казани, даже, наверное, главный инженер. Женился, конечно... попозже меня, но все равно – давно. Двое детей, а у меня, кстати, только одна, тут он меня обскакал, паршивец. Девчонка и пацан у него... или два пацана?

Не помню.

Игорь задумывается, и, словно воспользовавшись паузой, Валерка выскальзывает из кухни.

– А, не, два пацана, точно! – восклицает Игорь. – Евгений и Игорь. Я думаю, в нашу с тобой честь.

Игорь смеется, Женя пытается улыбнуться в ответ, не получается. Она понимает: да, в самом деле, в их честь. Значит, где-то в Казани живет мальчик Женя, Евгений Григорьевич, живая память о давней любви его отца.

Это мог быть мой сын, думает она.

– А вот внуков у Гришки нет, – продолжает Игорь, – тут я его сделал, первый дедом стал, здорово, правда?

Женя механически кивает и тут же смотрит изумленно:

– И давно?

– Ну, как давно… – Игорь пожимает плечами. – Две недели уже, ты ж сама знаешь! Только не говори, что тебе Валерка ничего не написал. Ты ведь внучатого племянника посмотреть приехала?

Запах, понимает Женя. Это не запах молодости и счастья, это просто младенческий запах. Как во многих счастливых молодых семьях.

Она поворачивается к двери: на пороге стоит Валерка, Ира прижимается к его плечу, а в руках он держит сверток, и оттуда раздается тоненький писк, жалобный и беззащитный, и Женя сразу вспоминает – двор горбольницы, теплая и шершавая Володина ладонь в ее руке, Оля в окне второго этажа, сверток у нее на руках – и такой же слабый, трогательный младенческий голос из глубины этого свертка.

Женя переводит взгляд на Иру. Она стоит, прижавшись к Валеркиному плечу, уставшая и сонная...

– Ну, тетушка, возьмите племянника! – говорит Игорь, и Ира почему-то смеется. Валера протягивает сверток Жене, а та медлит и только спрашивает:

– Как вы его назвали?

– Андрей, – отвечает Валера, но в ушах у Жени все раздается Ирин смех, неуловимо знакомый, молодой – Олин смех.

Женя берет младенца из рук Валеры и краем глаза видит, как Ира обхватывает мужа руками и снова смеется.

В такой же позе они стоят на единственной сохранившейся у Андрея родительской фотографии, только мама в свадебном платье, а папа – в неловко сидящем на нем костюме. Андрей найдет ее, разбирая вещи после смерти матери, и оставит себе. Он очень любит этот черно-белый снимок, любительский, чуть недодержанный, где вокруг новобрачных все словно залито прозрачным молочно-белым светом, светом молодости, любви и счастья... Он будет часто рассматривать ее, но это – спустя много лет, а сейчас Женя прижимает к себе маленькое тельце и беззвучно повторяет: все уже случилось, все снова случилось само.

Теперь у меня опять есть ребенок.

Она глядит в красное, сморщенное личико, слушает Ирин смех и думает: а из Иры такая же мать, как из Оли. Такая же, если не хуже.

На этот раз она не ошибается: через два с половиной года Ира уйдет к знаменитому футболисту, оставив Андрея мужу. В самом деле, кому же нужна молодая жена с ребенком? Она еще не раз выйдет замуж и не раз разведется, но детей у нее больше не будет, Андрей останется единственным.

– Хорошее имя, – говорит Женя и повторяет: – Андрей... или Андрейка?.. Андрюша?..

Не обращая на нее внимания, Валера целует Иру, и только Игорь смотрит на Женю неожиданно трезвым, грустным взглядом.

 

Сначала Валера не узнал голос, возможно, потому, что Андрейка за спиной заливался на руках у Иры нервическим смехом, грозящим вот-вот перейти в повизгивающие рыдания. Простите, кто говорит? – спросил Валера, вжимая в ухо красный раструб телефонной трубки. Мембрана вздрогнула в ответ, обдав сквозь аккуратные дырочки знакомым хохотом.

– Дядя Леня?

– Какой я тебе дядя! – довольно засмеялся Буровский. – Я еще в Грекополе тебе говорил: зови меня просто Леонид...

– Как спартанского царя, – закончил Валера.

Он улыбнулся. Из трубки на него словно повеяло утренним бризом, захотелось даже лизнуть микрофон, как когда-то собственное плечо, – вдруг на красной пластмассе VEFа проступит морская соль из грекопольского детства?

И пока Буровский рассказывал, как он, совсем случайно, узнал, что Валера, оказывается, давным-давно в Москве, он так и стоял, улыбаясь, пока Андрей наконец не разрыдался на руках у Иры.

– Ты с кем? – спросила она.

Валера обернулся: всем видом жена показывала, что он мог бы и взять орущего ребенка, вместо того чтобы трепаться по телефону. Похоже, Буровский услышал крик, потому что резко оборвал фразу – словно порвалась пленка, натянутая между двумя бобинами «Яузы».

– Запиши мой номер, – сказал он, – а хочешь, просто приходи в пятницу вечером, я тебя заодно со всеми нашими познакомлю.

– Ага, – сказал Валера и потянулся за карандашом, – давай сразу адрес, я приеду.

 

На кухне у Буровских накурено так, что, входя, хочется руками раздвинуть колышущиеся занавеси сизого дыма, словно задние кулисы в студенческом театре. Сходство усиливают аплодисменты, которыми встречают Валеру. Он оглядывается смущенно – может, надо раскланяться? – и с облегчением замечает сидящего на широком подоконнике рыжеволосого бородача с гитарой, судя по всему, он только что закончил петь. Слава богу, хлопали не мне, думает Валера.

Остроносая женщина с черной челкой и быстрыми глазами вскакивает, говорит: «Садитесь!», Валера отказывается, но Буровский, обхватив за плечи, приземляет его на табуретку.

– Это Мила, моя жена, – шепчет он.

Бородач поет следующую песню. Сначала Валера смотрит, как бьют по струнам длинные сильные пальцы, чуть тронутые рыжеватым пушком, и только потом начинает вслушиваться в слова: одинокий мужчина с рюкзаком идет от деревни к деревне, в каждой деревне видит нищету и запустение. Куда я иду и долго ли мне идти? – спрашивает он в припеве. А чего пошел, если не знаешь куда? – думает Валера, который не любит ни туристов, ни походную песню, но тут рыжеволосый добирается до деревни, посреди которой стоит заброшенная церковь. Он входит в распахнутые двери и слышит звон давно исчезнувшего колокола.

– Я опускаюсь на колени, – ударяет по струнам бородач, – я долго шел... и я пришел домой!

Все снова аплодируют, Валера тоже хлопает несколько раз. Ему неловко: шел в гости к старому знакомому, а попал на концерт.

– Ох, Марик, как я люблю эту твою песню, – говорит певцу Мила, – прямо вот за сердце берет, особенно в самом конце.

– На самом деле я тут ничего не придумал, – отвечает Марик, – все вот так и было. Только я не один, конечно, был, это когда мы с ребятами в прошлом году в Карелию ходили...

– Но это, наверное, все равно такая аллегория? – спрашивает невысокий мужчина лет сорока, сидящий справа от Валеры.

– Ну конечно, Витя, это аллегория, – вздыхает Мила, – это же песня о поиске веры...

– Это я понял. – Витя пожимает плечами. – Я просто все время забываю, что есть люди, которым надо искать веру. Для меня вера – самая естественная вещь на свете.

– Ну, Витьке повезло. – Певец откладывает гитару. – Он у нас вообще как птичка небесная – не пашет, не сеет...

– Так ведь и было завещано. – Витя чуть заметно улыбается.

Мила разливает чай, ставит на стол вазочку с сушками. Валера рассматривает гостей: все они старше его да и, пожалуй, чуть постарше Буровского. Одеты в вязаные свитера и ношеные ковбойки, человек, наверное, десять-двенадцать, мужчины и женщины. Заметив Валерин взгляд, Буровский, спохватившись, представляет его гостям: это сын моего любимого институтского научного руководителя, профессора Дымова, я вам о нем рассказывал.

Гости называют свои имена, выясняется, что большая часть работает с Буровским в одном институте или где-то еще занимается химией; протягивая руку, они докладывают Валере о сфере своих научных интересов, решив, видимо, что он ученый, как и его отец. Только Витя, недавно говоривший с Милой про песню, молча стискивает Валерину кисть.

– А вы чем занимаетесь? – спрашивает Марик.

– Я – учитель физкультуры, – отвечает Валера, чуть дернув подбородком. Он думает, что это выглядит немного высокомерно, такой жест был бы уместен после слов «я – космонавт» или «я – академик», поэтому добавляет, пожав плечами: – В обычной школе, ничего такого.

– Как интересно! – восклицает Наташа, округлая и розовощекая блондинка. – Я всегда хотела работать в школе!

– Это советская школа, – перебивает ее Витя, – в ней слишком много лжи.

– Даже на физкультуре?

– Ну в партию-то все равно надо вступать, – отвечает Витя, затягиваясь.

Серый дым скрывает его лицо, и Валера не видит, улыбается ли он.

– Я пока не вступил, – говорит он, – но вообще-то в партию приходится вступать где бы ты ни работал.

– А я нигде официально не работаю, – сообщает Витя. – Я считаю, это единственный способ не участвовать в преступлениях этой безбожной власти.

– А хлеб в булочной ты тоже не покупаешь? – спрашивает Буровский.

– При чем тут хлеб?

– А он такой дешевый, потому что большевики ограбили крестьянство и продолжают грабить сегодня.

– Ну в любом случае я не покупаю хлеб, – отвечает Витя, – мне его обычно приносят другие люди.

– Ты так живешь, просто потому, что у тебя нет детей, – говорит Мила.

– Если бы у меня были дети, – возражает Витя, – Бог бы дал мне денег и на них. Но вообще-то тот, кто в самом деле хочет идти путем праведника, должен уметь отказываться от всего лишнего. В том числе – от детей.

– И от женщин? – спрашивает Наташа, и ее щеки из розовых становятся алыми.

– И от женщин, – твердо говорит Витя. – Если есть стремление к подлинной жизни, от всего можно отказаться.

Валера пожимает плечами: его жизнь и так достаточно подлинная и отказываться ни от чего он не собирается. Он забудет Витины слова и вспомнит их только через полгода – внезапно и неожиданно для самого себя.

В те выходные Андрейка, как всегда, будет у тети Жени, и Валера с Ирой останутся дома вдвоем. Проснувшись, Валера увидит, что жены нет в кровати; окликнув ее и не услышав ответа, он встанет и, выйдя на кухню, увидит Иру: она будет сидеть за столом, уронив голову на скрещенные руки. Валера поцелует ее в трогательно выступающий на худой шее позвонок и уже было скользнет рукой к груди, но тут Ира встряхнет головой, сбрасывая его поцелуй, как назойливого слепня, и, обернувшись, посмотрит на него красными, сухими глазами.

– Что случилось? – спросит Валера, а она ответит незнакомым голосом, чужим и дрожащим:

– Ничего. Разумеется, ничего не случилось. Все как всегда. Ты даже не замечаешь, что я за эти два года постарела на десять лет!

– Ну что ты! – Валера попытается ее обнять, но Ира ударит его в грудь крепко сжатым худым кулаком:

– Ты мне ни одной новой вещи не купил за все это время! Я так и хожу в обносках! А от тебя – никакой благодарности, ты меня только лапать горазд! А ты даже не представляешь, от чего я ради тебя отказалась!

И вот тут-то Валера и скажет: ну, если любишь – от всего можно отказаться! – скажет даже быстрее, чем поймет, что переиначивает вроде бы давно позабытые Витины слова. Услышав это, Ира застынет, и Валера сразу пожалеет о своих словах – еще до того, как Ира разрыдается.

Пройдет еще месяц, прежде чем она заведет себе первого любовника, и полгода до того, как уйдет от мужа. Но Валера всегда будет помнить: их развод начался тем самым воскресным утром, начался со слов «от всего можно отказаться».

 

Будильник, как всегда, звонит в семь. По привычке Валера тянет руку к изголовью, где должна быть тумбочка, – рука проваливается в пустоту и уже у самого пола прерывает механическую трель. Ну да, опять забыл, что спит не в своей кровати, а на кухне, на раскладушке.

Валера включает электрическую плиту – пусть нагреется – и идет в душ. Хорошо, что Алла не встает так рано, можно спокойно ходить по квартире в одних трусах, как привык, а иначе было бы неловко: вдруг подумает, что он хочет ее соблазнить?

Валера горько усмехается: Ира оставила его полгода назад, и он даже ни разу не подкатывал к другим девушкам. Живет в полном воздержании, прям как в армии.

Валера быстро одевается, ставит на плиту сковородку, разбивает два яйца. Вот и завтрак – дешево и сердито. А пообедает, как всегда, в школе.

Ставит грязную тарелку в раковину, заливает водой... думает: помою вечером, хотя, конечно, знает: когда вернется, все уже будет вымыто.

Алла вообще сразу навела в доме порядок. То есть Валере казалось, что у него и так был порядок, но выяснилось, что мужской и женский порядок различаются, как инь и ян.

Про инь и ян Валера прочитал в очередной машинописи, которую дал ему Буровский: приезжая из своего Чертанова, он каждый раз привозил несколько папок с самиздатом; в этот раз вместо привычных и уже поднадоевших книг о сталинских репрессиях он принес полученную от розовощекой Наташи темно-синюю папку с несколькими ксероксами и слепой копией переведенной с английского книги про восточную мистику, которую Валера полистал в первый вечер, а потом задвинул в дальний угол стола... впрочем, кое-что ему запомнилось. Как минимум он узнал новые слова: вот, скажем, инь и ян.

 

Валера входит в школьный двор, весь усыпанный оранжевыми и желтыми листьями. Наверное, золотая осень – самое любимое время года в Москве, этом бессмысленном городе без моря. Иногда Валера спрашивал себя: почему я не уезжаю в Грекополь? Там наверняка тоже нужны учителя физкультуры. Но на самом деле он знал ответ: слишком много друзей живет в Москве, вряд ли в провинциальном южном городе можно найти им замену.

Валера взбегает на крыльцо – осеннее солнце косыми лучами пробивается сквозь ало-желтую листву – и останавливается за несколько ступеней до конца площадки: на вершине лестницы возвышается Александра Петровна Воронцова – несокрушимая, словно дозорная башня.

– Добрый день, Александра Петровна, – здоровается Валера.

Он делает еще один шаг ей навстречу. Ноги предательски дрожат, будто он – школьник, опаздывающий на первый урок.

– Здравствуйте, Валерий Владимирович, – отвечает Воронцова. – Вчера ведь вы опять не были на собрании?

– Так я же не член партии, – пытается улыбнуться Валера, – разве я должен?..

Серые глаза Воронцовой, увеличенные линзами очков, смотрят на него сверху холодно и прозрачно:

– Должны, конечно. Это общее собрание. Вы ведете себя вызывающе и неуважительно, постоянно прогуливая общественно значимые мероприятия, поэтому мы решили поручить вам к следующему разу подготовить доклад о международном положении.

Он поднимается еще на ступень – теперь они стоят почти вровень. Он видит, как луч солнца на мгновение вспыхивает в стеклах очков, словно Воронцова подмигнула ему.

– Боюсь, я опять не смогу прийти, – говорит Валера, – у меня очень много работы. Надо изучить новые методические указания, вы же понимаете? Нормативы, все такое…

Воронцова уже не смотрит на него; задрав тройной подбородок, она озирает окрестности, выискивая новую жертву. Валера проскакивает в дверь за ее спиной.

По дороге в спортзал Валера заходит в учительскую поздороваться с коллегами. Ему нравится, что он работает в хорошей английской спецшколе, и, хотя дети иногда попадаются излишне заносчивые, Валера рад, что на перемене всегда может перекинуться с другими учителями парой слов про последний фильм Тарковского, обменяться впечатлениями от выставки на Малой Грузинской или обсудить то, как Давид Тухманов использует на своей модной пластинке стихи полузапретных Волошина и Ахматовой. Сегодня Валера пришел рано – в учительской только «англичанин» Константин Миронович Грановский, один из немногих мужчин в школе.

Они здороваются, и Грановский говорит:

– Давно хотел вас спросить, Валерий Владимирович, как вам «Дом на набережной»?

Роман Трифонова про расположенный напротив Кремля Дом правительства вышел еще в январе, номер «Дружбы народов» был нарасхват, и многие прочитали его только недавно. Валере, впрочем, еще в марте принесли ксерокс, так что сейчас он уже успел немного его подзабыть.

– Хорошая книжка, – говорит он, – но вы же сами понимаете, в этой теме есть писатели и посильнее.

– Вот-вот, – кивает Грановский, – я то же самое сказал. Но тот факт, что это напечатали... по-моему, это положительная тенденция. Если вы понимаете, что я имею в виду.

Валера тоже кивает. Конечно, интеллигентные люди понимают друг друга без слов.

 

Во время уроков Валера нет-нет да вспоминает: Алла уезжает завтра. Все-таки за три недели он привык к ней, хотя и соскучился без Андрейки.

Она позвонила в тот самый вечер, когда Буровский принес от Наташи папку с переводным самиздатом. Они пили водку и говорили о Солженицыне.

– Жить не по лжи – прекрасный лозунг, – объяснял Буровский, – но он никогда не будет работать. Это не цель, а попытка самоутешения. Мы все знаем, что бывает ложь во спасение, значит, можно жить и по лжи, и не по лжи. Главное – знать для чего ты живешь, а потом уже решать – как. А если человек не знает «зачем?», то никакому «не по лжи» он следовать не будет. Все это – в пользу бедных, хотя, конечно, очень привлекательно.

Валера хотел возразить, что если «зачем?» требует лгать, то это какое-то странное «зачем?», но тут как раз зазвонил телефон, и, услышав в трубке незнакомый женский голос, Валера не сразу сообразил, что говорит с вдовой своего дяди. Алла собиралась в Москву и спрашивала Валеру, может ли она у него остановиться. Валера ответил «конечно», а наутро ругал себя: зачем мне в доме посторонняя женщина? Я даже не помню ее толком: виделись-то всего один раз, на проводах в армию. Кажется, она была намного моложе дяди Бориса, а юная девушка и старик всегда вызывали в памяти картину «Неравный брак», где богатый седой сановник с прямой спиной покровительственно смотрит на невесту, с трудом держащую в руках горящую свечу. Впрочем, сообразил Валера, вышедший из лагеря дядя был гол как сокол, поэтому вряд ли Алла польстилась на его деньги.

Так или иначе, делать было нечего: на эти три недели Андрей переехал к тете Жене, Алла поселилась в спальне, а Валера – на кухне. Как-нибудь перетерплю, сказал он себе, а вот терпеть и не пришлось, и теперь Валера даже жалеет, что Алла уезжает завтра: она оказалась отличной соседкой – и не только потому, что сразу навела в квартире женский порядок, просто Алла обладала удивительным даром деликатности. Когда Валера хотел побыть один – Алла исчезала, но стоило ему подумать: «что-то давно ее не видно», она появлялась то с полной сумкой неведомо где купленных огромных спелых яблок, то с билетами в ближайший кинотеатр.

Ей было лет тридцать пять, и, значит, когда она вышла замуж, дядя Борис был старше ее почти в два раза. Он умер три года назад, и Алла приехала в Москву, надеясь добыть из недр КГБ дело реабилитированного мужа – то самое, на котором якобы было написано «хранить вечно». Валера сразу сказал, что шансов фактически нет, но Алла ответила, ну и ладно, почему бы ей не провести часть отпуска в приемных и архивах?

Отпуск заканчивался через два дня, и, разумеется, никакого дела Алле так и не выдали. Ну главное, чтобы ее саму не арестовали, как говорила по этому поводу тетя Женя, боявшаяся, что гостья может привлечь к Валере лишнее внимание.

Женя жила в квартире на Усачева, куда после смерти Марии Михайловны помог ей прописаться Игорь Станиславович. После Валериного развода она сильно помогала ему с Андрейкой.

– Я думал, ты вернешься в Энск, к папе и маме, – сказал ей однажды Валера, но тетя Женя только пожала плечами: мол, с чего ты взял, мне и тут хорошо.

Этот жест запомнился Валере, и только вечером, уже засыпая, он понял, в чем дело: пожатие плеч получилось у Жени каким-то деланым, ненастоящим. Фальшь этого жеста так удивила Валеру, что он больше не заговаривал с Женей о своих родителях.

Сама Женя тоже никогда не упоминала Володю и Олю.

 

В прихожей Валера сразу чувствует пряный запах – Алла готовит. Все это время он удивляется, как из самых обычных продуктов, которые есть в любом магазине, можно готовить какие-то ни на что не похожие блюда. Алла говорит, что весь секрет – в специях, которые она привезла с собой, но Валера думает, что она просто знает какие-то тайные бурятские рецепты.

Так и есть: на кухонном столе – десяток глубоких тарелок, в них что-то скворчит, нежные облачка пара дрожат в воздухе. Алла достает из холодильника «Столичную» и сдирает крышечку.

– О, мы сегодня выпиваем? – говорит Валера.

– Последний день, – отвечает Алла, – как же без этого?

Выпивают по первой, Валера тащит в рот кусок... кстати, кусок чего?

– Это курица? – спрашивает он.

– Не скажу.

Алла часто улыбается, но это слабая, еле заметная улыбка: губы чуть-чуть растягиваются, а глаза становятся еще уже.

– Спасибо, что приютили меня, – говорит она.

– Жалко, что у вас ничего не вышло, – вздыхает Володя, – но я предупреждал: гэбэшники своими секретами не делятся.

– Я была к этому готова, – отвечает Алла, – и, если не считать визитов на Лубянку, я хорошо провела время, посмотрела Москву.

Валера кивает.

– Я вам не говорил, но дядя Борис был для меня очень важным человеком, хотя я и видел его всего дважды. Когда я его встретил, я сначала испугался... принял его за шпиона.

– Не вы первый, – без улыбки замечает Алла, – его уже принимали за шпиона. Кажется, за японского. Я не запомнила, а дело, как вы знаете, мне так и не удалось прочесть. Там-то наверняка все написано.

Не курица. И не утка. Может быть, свинина? Или рыба?

Есть ли вообще в Бурятии рыба? – спрашивает себя Валера и продолжает вспоминать:

– А потом я услышал его разговор с отцом, и Борис сказал: где бы мы ни оказались, мы должны бороться. Не надеяться на медленные перемены, как мой папа, а сражаться, как на фронте. Мне, мальчишке, это очень запомнилось. Наверное, я тогда и решил, что не должен идти, ну, проторенными тропами, и не стал учиться ни на химика, ни на врача, чтобы не быть похожим ни на папу, ни на тетю Женю. Сейчас иногда думаю, что это все какая-то глупость.

– Ну зато ваши тропы – только ваши, – улыбается Алла, – и они вполне нехоженые. А если говорить про борьбу – надо знать, за что бороться или хотя бы против чего.

– Для меня, – отвечает Валера, – это прежде всего внутренняя борьба. Я пару раз читал «Хронику текущих событий», и вот вся эта война с советской властью... нет, это не для меня. Много чести этой власти, чтобы я с ней воевал. Я предпочитаю ее не замечать.

– Борис считал иначе, – отвечает Алла, – но у вас же свой путь. И если он проходит так, что вы можете не замечать советскую власть, то вам очень повезло. Но, боюсь, работая в школе, вам это недолго будет удаваться.

– Я всего-навсего учитель физкультуры, – пожимает плечами Валера. – Кому я нужен?

– Думаю, всем тем, кто замечает советскую власть. Рано или поздно они захотят, чтобы вы ее тоже заметили.

– Я отобьюсь, – усмехается Валера.

– На то, чтобы отбиться, уходит очень много сил, – говорит Алла, – и в любой битве страдает слишком много невинных.

Валера кивает:

– Да, мой тесть тоже говорил мне об этом. Мол, за твое желание жить не по лжи платит твое начальство, которое должно тебя прикрывать. Поэтому лучше вступить в партию и вообще играть по правилам.

Алла качает головой:

– Лучше уйти, не вступая в битву.

– А куда уйти-то? – усмехается Валера. – Помню, один парень говорил, что не участвует в преступлениях советской власти, потому что нигде не работает. А Буровский его спросил: а хлеб, мол, ты тоже не покупаешь? Потому что...

– Уйти надо не для того, чтобы не участвовать, – перебивает его Алла, – а просто чтобы идти своей личной дорогой. Главное только знать – куда.

Вот о том же и Буровский говорил, вспоминает Валера. Пока ты не знаешь, зачем ты живешь, не имеет смысла обсуждать – как.

– Я как-то не спрашивал себя, куда я иду, – произносит он. – Думаю, если я избежал легкого пути и не участвую во лжи, которая всюду вокруг, то это уже хороший результат.

– Это хороший результат, – соглашается Алла, – хороший промежуточный результат.

Она поднимает рюмку и говорит:

– Ну, за то, чтобы мы знали, чего мы хотим, и знали, как этого достичь!

Выпив, Валера цепляет вилкой что-то бордовое и желеобразное, отправляет в рот и тут же сгибается вдвое, кашляя и едва не плача. Рот пылает, будто туда влили стакан кипятка.

Алла смеется – тихим и шелестящим смехом:

– Простите, я должна была предупредить. О, у вас даже слезы выступили! Это очень хорошо для вашего организма, хотя немножко больно.

– Немножко? – Валера с трудом переводит дыхание.

– Я сейчас вам помогу. – Алла встает и, обойдя стол, подходит к Валере. Положив ладони ему на щеки, она оказывается совсем близко и, закрыв глаза, целует Валеру в полуоткрытые губы, пылающие от приправ.

 

Голый, Валера идет на кухню и, нагнувшись над раковиной, делает несколько глотков холодной воды. Обернувшись, видит Аллу, стоящую на пороге. Ее груди смотрят на него своими сосками, как второй парой глаз.

– Что это было? – спрашивает Валера хрипло.

– Кажется, теперь это называют словом «секс», – отвечает Алла.

– Тогда я не уверен, что я раньше занимался сексом.

– Вы ни в чем не уверены, – говорит Алла, – потому что не знаете, чего хотите и куда идете. Вы хороший человек, но нельзя прожить всю жизнь, стараясь только избегать чужих дорог. Надо найти свою.

– Я не уверен, что это связано с тем, чем мы занимались.

Алла, раздвинув ноги, садится на табуретку. Валера отводит глаза.

– Все связано со всем, – говорит она, – вот посмотрите. Последние десять лет вы работали со своим телом: тренировали его в армии и в институте, а сейчас поддерживаете в хорошей форме...

– Ну, это моя работа.

– И вместе с тем, – продолжает Алла, – вы ходите на выставки, читаете книги, смотрите фильмы... бесконечно думаете и говорите об этом. И эти две части вашей жизни никак не связаны между собой.

– А должны?

– Конечно. Вот когда вы занимаетесь сексом – что это? Это про тело, про знание или про душу? Или – про все сразу?

– Мне кажется, и тело, и душа участвовали, когда мы были вместе с Ирой, – отвечает Валера. – Это потому, что я любил ее.

– Я не уверена, что вы любили свою жену, – замечает Алла, – вы думали, что любите, но на самом деле любили девушку, которую сами себе сочинили. Вам показалось, что она веселая и хрупкая, потому что она так себя вела и так выглядела. А возможно, она была грустная и прочная, а вы не заметили этого. И, возможно, поэтому она ушла от вас.

– Она ушла, потому что хотела денег, славы и легкой жизни. И не хотела заниматься ребенком.

– Может быть, – кивает Алла, – а может быть, нет. Я же ее никогда не видела, что я могу вам сказать?

Валера допивает остатки водки. В голове шумит, ему кажется, что жар изо рта заливает его изнутри.

– Вы раньше развивали свое тело, – говорит Алла, – а теперь должны слить с ним свой дух. Ваш друг принес вам много книг, часть из них – ерунда, но часть стоит прочесть. Там есть неплохие упражнения.

– Я не люблю всякую восточную мистику, – отвечает Валера, – я – западный человек. А вы, напротив, – с Востока.

Алла смеется:

– Вы думаете, то, что я сейчас сказала, я узнала от мудрых стариков-бурятов? Да я никогда не жила с бурятами, я родилась в ссылке. Мой отец, с которым я выросла, был из Петербурга, а мать-бурятка умерла, когда я была совсем маленькой. Все это я узнала от других ссыльных, они были вполне западные люди – москвичи, петербуржцы. Просто они до революции читали другие книги, чем вы теперь, они их не забыли и рассказывали мне о том, что когда-то прочли. Вот и все, никакой восточной мистики.

– Хорошо, – кивает Валера, – я почитаю, что там мне принес Леня.

– Потом почитаете, – говорит Алла, – а теперь лучше идите ко мне: мне кажется, вы уже отдохнули.

Они лежат, обнявшись, Валера глядит за окно: восходящее солнце понемногу золотит осенние листья маленькой рощи.

– Светает, – говорит он, – как жаль.

– Я люблю рассвет, – говорит Алла, – мое бурятское имя Алтантуя, Золотая Заря.

– Мне жаль, что ты уезжаешь, – говорит Валера.

– Это хорошо, что я уезжаю, – отвечает Алла, – так я останусь для тебя загадкой, а у меня просто своя жизнь, и в ней свой смысл, о котором ты ничего не знаешь. Сегодня в моей жизни случился ты, но случился ненадолго. Я кажусь тебе таинственной и загадочной, и ты готов влюбиться в меня, но если бы ты узнал обо мне больше, то увидел бы, что я обычная, такая же, как все.

– Ты рассказываешь то, чего я ни от кого не слышал.

– Я читала хорошие книги, и у меня были хорошие учителя, – отвечает Алла и, помолчав, добавляет: – Поэтому я могу помочь тебе.

Он целует ее в губы – и в этот момент на кухне звонит будильник.

 

После уроков Грановский заглянул в Валерину подсобку.

– Есть минутка, Валерий Владимирович?

– Конечно! – Валера снял с шеи свисток и повесил в шкафчик.

– Я по поводу вашего доклада на собрании... на той неделе.

Валера посмотрел на Грановского с изумлением:

– Я не собираюсь туда идти.

Тяжело вздохнув, Грановский опустился на скамейку.

– Послушайте, Валера, – начал он, – я вам скажу как человек старше и опытней вас. Вы неправильно себя ведете. Нельзя противопоставлять себя всему коллективу, да еще так вызывающе. В конце концов, мы все отчитываемся о посещаемости всех эти бессмысленных мероприятий...

– Пусть поставят за меня крестик, – ответил Валера.

 – То есть вы лично не хотите врать, но предлагаете это делать другим людям? – спросил Грановский. – Так сказать, взять на себя ваш грех?

Не спавший этой ночью Валера вдруг услышал голос Аллы, повторявший вчерашнее «в любой битве страдает слишком много невинных», и звуки этого голоса выбросили из головы и Грановского, и будущее собрание.

– Так что, Валера, не валяйте дурака. Приготовьте доклад, расскажите нам про визит Каддафи к Бокассе или еще про что-нибудь, а лучше – просто вступайте в партию, будьте как все.

– То же самое мне говорил мой тесть, – вспомнил Валера, – точнее, бывший тесть, хотя это и неважно.

– Похоже, ваш бывший тесть умный человек, – сказал Грановский, вставая. – Подумайте над его словами и сделайте правильный выбор... – На пороге подсобки он еще раз обернулся и добавил с улыбкой: – Если вы понимаете, что я имею в виду.

 

Квартира непривычно пуста. Ее чистота еще хранит память об Алле, но Валера знает: день за днем эта память будет стираться. Раскладушка убрана в коридор, кровать застелена, на кухонном столе – связка ключей и раскрытая темно-синяя папка. Валера садится и переворачивает листки, почти не глядя на них. Похоже на сборник упражнений по гимнастике, думает он.

Звонит телефон.

Может, Алла? – думает Валера, хотя знает: ее поезд ушел три часа назад.

– Валера, привет! – Он даже не сразу узнает голос тестя. – Ирка тебе не звонила?

– На прошлой неделе, кажется, – отвечает Валера. – А что, опять сбежала куда-то?

Игорь вздыхает:

– Да, уже два дня ни слуху ни духу.

– Не волнуйтесь, Игорь Станиславович, – успокаивает Валера, – найдется, как в прошлый раз, где-нибудь в Сочи...

– Да звонил я уже в Сочи!

– Ну, не в Сочи, так в Коктебеле. – Валера старается говорить спокойно. – Это же не первый раз она так... чудит.

– Как мы ее с Дашей упустили, ума не приложу, – снова вздыхает Игорь Станиславович. – Такая была хорошая девочка, а выросла какая-то бл...ь, прости за грубое слово.

«Ничего страшного», хочет сказать Валера, но, спохватившись, говорит:

– Ну зачем вы так, Игорь Станиславович, – и вдруг неожиданно для самого себя выпаливает: – А я увольняюсь из школы.

– Вот те на! – В голосе тестя – искреннее изумление. – Тебе же так нравилась твоя работа!

– Хорошая работа, – соглашается Валера, – но вот помните, вы мне говорили, что за мое чистоплюйство отдуваются другие люди? Я этот разговор хорошо запомнил.

– Валер, ну я же ровно в другом смысле! – возмущается Игорь Станиславович. – Ты меня не понял, что ли?

– Конечно, я вас понял, Игорь Станиславович, – отвечает Валера, продолжая листать папку, – но я вот решил ровно в этом смысле.

Пожалуй, стоит в этом разобраться, думает он, рассматривая схематичные изображения человеческих тел, с трудом различимые на слабомксероксе.

– И чем же ты будешь заниматься? – спрашивает Игорь Станиславович.

– Что-нибудь придумаю, – отвечает Валера, – пока не знаю еще.

Но на самом деле, он уже знает, только не может выразить свое знание словами.

 

6

 

Женя не слышала этот смех уже много лет, но теперь, переливчатый и журчащий, он то и дело вспыхивал резкими, высокими нотами, словно позаимствованными у тети Маши. Но все равно это был Олин смех – тот самый, который Женя услышала, едва войдя в квартиру... в тот день, когда Володя впервые пришел к ним, давным-давно, двадцать пять, нет, двадцать шесть лет назад.

Казалось, Оля навсегда утратила свой смех после рождения Валерки, но вот она рассмеялась один раз, потом другой, снова и снова. Что ее так насмешило? – подумала Женя. Неужели анекдот, который рассказал Костя?

Костя Мищенко был белобрысый, невысокий, улыбчивый. Очки придавали ему сходство с Шуриком из «Кавказской пленницы», а розовые круглые уши, торчащие по бокам головы, делали трогательным, будто пластмассовая зверюшка из детского магазина. Он учился на четвертом курсе и собирался писать диплом у Владимира Николаевича и потому часто заходил к нему в гости по вечерам – не то обсудить будущую тему, не то утолить студенческий голод нажористым профессорским ужином. Иногда Володя доставал круглый, мерцающий множеством граней графин со спиртовой настойкой. После первой же рюмки Костя краснел и смешные уши вспыхивали, словно кто-то оттаскал его за них, как в далеком послевоенном детстве. В такие минуты он не знал, о чем говорить, и потому принимался натужно, неумело шутить или рассказывал анекдоты, мучительно подбирая приличные, избегая политических тем и боясь затронуть даже Хрущева, давно уже отчалившего со страниц газет и учебников. Чукчи оказались последним его пристанищем, хотя анекдоты про них были неумными и неумелыми, а Жене вдобавок казалось пошлым и неправильным рассказывать анекдоты про национальности, будь то чукчи, евреи или грузины. Она отлично помнила: несколько лет назад у Володи был аспирант с Чукотки, нормальный парень, даже и поумнее Кости, если присмотреться.

Ну а Оле анекдот показался смешным, и вот она рассмеялась, легко и переливисто, как когда-то. Володя только раздвинул уголки губ, и едва заметные морщинки разбежались по скулам.

– Смешно, – сказал он ровным голосом, – хотя, конечно, несправедливо. У меня вот лет пять назад был аспирант...

Теперь улыбнулась Женя; когда им с Володей приходили в голову одни и те же мысли, она всегда думала, что не зря всю жизнь прожила рядом с ним: никогда она не встречала человека ближе. Всего один раз они не сошлись во мнениях – из-за Валерки, семь лет назад, но, может быть, Володя и был прав, вроде Валера в Москве и пишет, что все у него хорошо: институт закончил, женился...

– Не занудствуй, – сказала Оля и надула губки позабытой гримаской, отрепетированной еще четверть века назад, – в самом деле ведь смешно. – И она снова хихикнула.

 

Костя выскочил Жене навстречу, тяжелая дверь подъезда хлопнула за его спиной, и малиново-розовая краска разлилась по щекам, словно звуковая волна от хлопка визуализировалась на его лице нелепым румянцем.

– Здрасьте, Евгения Александровна, – буркнул он и поспешил прочь, не дожидаясь ответного приветствия.

Стоя на ступеньках подъезда, Женя долго смотрела ему вслед: на побеленной снегом мостовой их следы переплетались, как две пунктирные линии, проведенные дрожащей – вероятно, от смущения – рукой. Костя удалялся поспешным, торопливым шагом, и по спине его было видно, что он изо всех сил старается не оглянуться, опасаясь увидеть ее, Женю, глядящую ему вслед. Когда он исчез в арке двора, Женя вошла в подъезд и поднялась на третий этаж, стараясь не думать, что означает эта неожиданная встреча.

Сегодня утром Оля позвонила ей в поликлинику. Она получила телеграмму из Москвы, от одной из старых подруг тети Маши, которая еще помнила, что у той где-то есть дочь.

– Пишет, что мама больна, – сказала Оля, – сильно больна.

Голос ее почти не дрожал, но что-то в нем было, что заставило Женю отпроситься после обеда с работы и поехать к сестре. Перед тем как уйти из поликлиники, она позвонила, но Оля не сняла трубку. Наверное, вышла в магазин, подумала Женя и усомнилась: может, и зря я так переполошилась? – но главврач уже отпустил, и было бы глупо возвращаться в свой кабинет: ее больных все равно перенаправили к Ритке на третий этаж.

Женя открыла дверь своим ключом, крикнула: эй, это я! – и, не дождавшись ответа, повесила на вешалку тяжелое, влажное пальто, сняла разбухшие сапоги и пошла в комнату.

Оля выскочила ей навстречу, точь-в-точь как Костя десять минут назад. От нее пахло детским мылом, распаренным женским телом и еще каким-то трудно уловимым, почти незнакомым сладким запахом. Оля стояла на пороге ванной, окруженная облаком свежего тумана, вырывающегося в коридор, в блекло-голубом, в крупных цветах халате, распахнутом, накинутом на голое тело.

– Ой! – сказала она, увидев Женю, и запахнулась медленным, томным жестом. – А потом рассмеялась тем самым, переливчатым смехом. – Ты меня напугала, – сказала она, улыбаясь. – Я вот в душ сходила, а тут – ты...

Женя стояла перед ней с растрепанными, как всегда, волосами, в темно-синем кримпленовом платье, в чесучих шерстяных рейтузах, в сношенных гостевых тапках. Внезапно ей стало жарко, пот выступил под мышками, тонкой струйкой спустился по спине.

– Костя, – шепотом сказала она. – Костя был у тебя.

Женя думала, что Оля начнет запираться, как когда-то в детстве, передернет плечами, скажет: ты что? с чего ты взяла? – и поэтому Женя смотрела ей прямо в глаза, чтобы сразу распознать предательский блеск лжи в глубине зрачка, и Оля действительно передернула плечами, но потом снова улыбнулась и сказала:

– Ну да. А что?

Несколько лет назад они втроем ходили в парк аттракционов, где гигантские качели, усиливая свой размах, возносили к небесам отдыхающих, взвизгивающих то ли от счастья, то ли от головокружения. Когда горизонт встал дыбом, Женя зажмурилась, и точно так же она на мгновение прикрыла глаза сейчас, потому что коридор внезапно качнулся... Она сделала шаг назад, нащупала вспотевшей ладонью стену и прошептала:

– А как же Володя?

Оля шагнула ей навстречу и схватила за плечи. Женя снова ощутила непривычный сладкий запах и вдруг поняла: это был запах счастья, запах удовлетворенной, довольной женщины.

– Глупая, – сказала Оля, – при чем тут Володя? Володя сейчас на работе, он ничего не узнает.

Обхватив сестру за плечи, она повела ее в комнату, и Женя шла, как сквозь сон, словно через туман, сотканный из пара ванной и испарений талого апрельского снега. Продолжая обнимать, Оля усадила Женю на диван. На маленьком столике все еще стояли два бокала – сладкие и вязкие лужицы на дне и ярко-красные отпечатки на краю одного из них. Женя смотрела на следы помады, наслаивающиеся друг на друга, и это было единственное яркое пятно в окружавшем ее тумане, из которого доносился голос Оли, говоривший, что каждая женщина имеет право на счастье, а она все-таки женщина, хотя ей и вырезали один яичник, и кто-кто, а Женя прекрасно знает, как она тяжело болела и как тяжело переживает из-за своей операции, а еще ей скоро сорок пять, и она могла бы быть актрисой, а вместо этого всю жизнь промоталась в какой-то провинции, и вообще, иметь молодого любовника – это нормально, вот, кстати, знаешь анекдот? Женщина идет, подняв голову, потому что имеет любовника, женщина идет, опустив голову, потому что имеет любовника, и вообще, если женщина имеет голову, то она имеет любовника. И Оля снова рассмеялась, и в этом смехе стали еще слышнее резкие взвинченные нотки ее матери. Женя вспомнила, как тетя Маша говорила Володе когда-то: «Мне скоро сорок, и мы с вами почти сверстники, но вы – молодой мужчина, а я – женщина на излете». А теперь Володе пятьдесят пять, Оле нет и сорока пяти, а тетя Маша – Женя вдруг ясно поняла это, – а тетя Маша умирает там, в Москве, в той самой квартире, где они когда-то встретились втроем.

– А как же Володя? – повторила она. – Ты разве совсем его не любишь?

– Дурашка, – сказала Оля, – почему не люблю? Люблю, конечно... ну, как любят мужа. А Костя... Костя – это другое.

Оленька полуприкрыла глаза. Блуждающая, мечтательная улыбка скользнула по ее лицу как слабый проблеск счастья.

– Но так же нельзя... – проговорила Женя.

– Почему нельзя? – ответила Оля. – Можно. Все можно – если любишь.

Женя отпихнула сестру и сказала с неожиданной злостью:

– Нельзя, потому что это предательство.

– Ах вот как? – с досадой спросила Оля. – Предательство? Да ты просто ничего не понимаешь в любви. У тебя ведь и мужчины никогда не было, правда? Старой девой жила – старой девой умрешь. Ты, наверное, и не любила никого – только себя.

Внезапно туман рассеялся, будто кто-то навел Женин взгляд на резкость. Безжалостно и четко она увидела комнату во всех деталях: обои в мелкий цветочек, отходящие от стен по краям швов, тусклая лакированная поверхность шкафа, исчерченная царапинами, скрипучий паркет, истоптанный поколениями студентов, приходивших к Володе, серо-зеленоватый, уже начинающий терять свою форму диван... немолодая женщина с покрасневшим носом, редеющими волосами, морщинами, разбегающимися от уголков рта и глаз, словно паутина, норовящая захлестнуть все лицо.

Женя улыбнулась – дикой, торжествующей улыбкой.

– Это я никого не любила? – воскликнула она. – Да я всю жизнь люблю одного мужчину! Всю жизнь живу с ним! Это же всем понятно, только ты, как всегда, не в курсе.

 

Стоя под горячими струями воды, смывая с себя запах любовника, Оля сохраняла то мурлыкающее, сонное, счастливое тепло, пригревшееся в глубине ее тела. Даже выйдя из ванной и нос к носу столкнувшись с незваной гостьей, она до последнего надеялась не расплескать это непривычное, полузабытое чувство, и, даже обнимая сестру и говоря те милые глупости, которые слабые люди всегда говорят в свое оправдание, она то и дело примурлыкивала, словно хотела поделиться с Женей своей сытой кошачьей радостью. Она была распаренная, расслабленная, разнеженная, и потому неосторожные Женины слова вошли в нее так же легко, как нож, соскользнувший при резке овощей, отхватывает кусок пальца нерадивой зазевавшейся хозяйке. Женины слова полоснули Олю, хотя она и не могла понять, где тот надрез, откуда сочится внезапная острая боль понимания, от которой двадцать пять лет жизни скользят куда-то во тьму, будто посуда с накренившегося подноса в руках у споткнувшегося официанта. Тарелки, бокалы, стаканы еще не оторвались от мельхиоровой поверхности, но уже нет никакой надежды их спасти, через мгновение они превратятся в груду осколков и черепков, можно уже бежать за веником, чтобы смести их в кучу, вынести на помойку.

 Вся моя жизнь, думала Оля, вся моя жизнь была ложью. С того самого момента, как эта сука пришла в мой дом, пришла отобрать у меня мать, отобрать у меня мужа... ненавижу ее, всегда ее ненавидела... ноги ее больше здесь не будет.

Сквозь ярость и боль Оля все же заставила себя улыбаться, как прежде, а потом протянула руку и похлопала по плечу сестру, окаменевшую от собственных слов.

– Ну, если так, Женечка, – сказала она, – нам надо что-то придумать. Ты же понимаешь, оно так больше продолжаться не будет.

Что было дальше, хорошо известно. Через три дня Женя уедет в Москву, ухаживать за умирающей Олиной матерью. Она ведь спасла меня во время войны, ты помнишь? – скажет она Володе, но не будет упоминать, что они с Олей договорились, что Женя постарается прописаться в теткиной квартире, унаследует ее и останется в Москве навсегда.

Про Олину измену Женя тоже не скажет ни слова.

 

Так Женя переехала в Москву.

В поезде, который увозил ее из Энска, она, сжав сухие губы, поклялась себе ни о чем не жалеть. Много лет назад она решила быть рядом с Володей, и рядом с ним была счастлива все эти годы и никогда не жалела о том, как сложилась ее судьба. И вот теперь, когда она, возможно навсегда, была разлучена с ним, Женя сказала себе, что двадцать шесть лет счастья – это гораздо больше, чем выпадает на долю обычного человека. Жизнь ее была озарена теплым, мягким светом любви. Его слабого отблеска, который сохранит память, хватит на то, чтобы осветить сумерки Жениной жизни. Этого достаточно, большего не надо.

Но Женя знала: в конце концов она предала свою любовь, и потому она запрещала себе даже думать о возвращении в Энск. И в Москве, увидев маленького Андрея, Женя поняла: это знак, это благословение. Взамен мужчины, которого она потеряла, судьба посылает ребенка, о котором она должна заботиться. Женя никогда не задумывалась, что ее уверенность могла послужить одной из причин того, что Ира так и не смогла смириться с превращением из легкомысленной девушки в пусть юную, но мать, – напротив, когда она ушла от Валеры, Женя окончательно поверила, что именно ей суждено заботиться об Андрейке.

И потому, когда Женя трижды в год – на День Победы, Октябрьские праздники и Новый год – посылала Володе и Оле поздравительные открытки со стандартными, словно чужими пожеланиями здоровья и счастья, лишь в тех двух-трех строчках, в которых она писала про маленького Андрейку, звучал ее голос – немного уставший, счастливый, полный любви.

После смерти тети Маши Женя осталась жить на улице Усачева – она знала, что Оля никогда не вернется в Москву. Вокруг еще сохранились довоенные дома, напоминавшие Жене о ее молодости. Ближайшая детская поликлиника охотно взяла на полставки опытного педиатра. Новая станция «Спортивная» была в пяти шагах от Жениного дома, так что до новостройки, где жил Валера, Женя доезжала меньше чем за полчаса. Одним словом, рядом была и работа, и Андрейка, а если у Жени оставалось свободное время, она шла гулять по берегу Новодевичьего пруда.

Женя глядела на чуть колышущуюся воду, на бело-красные стены монастыря, на золотые купола, увенчанные крестами. Покой окутывал ее сердце, словно оно, как птенец, выпало из гнезда, а теперь его подняли с земли и положили в теплую, добрую ладонь, которая ласково убаюкивает, обнимает, покачивается в такт движениям облаков, плывущих по небу. Но даже в этой ладони, исполненной мира и покоя, птенец помнит, что он разлучен со своим гнездом, разлучен навсегда.

Где было Женино гнездо? Здесь, в Москве, в ее одинокой квартире? Или за тысячи километров, в Энске, где остались те, кого она любила? Каждый раз, когда она вспоминала о Володе и Оле, ей становилось мучительно, непереносимо стыдно. Этот стыд был составлен из нескольких слоев, словно отпечаток Олиной помады на краю бокала. Жене казалось, что, признавшись Оле в своей любви, она предала себя и предала Володю, – наверняка Оля все поняла неправильно и теперь уверена, что Володя изменял ей так же, как она – ему. И эта измена была вторым слоем стыда: Женя должна была сказать Володе про Костю, но промолчала. Все-таки Оля была ее сестрой, они прожили вместе всю жизнь, и предать ее... предать ее тоже было невозможно.

Оля изменила мужу, а Женя предала свою любовь и предала Володю, и эти три предательства сливались в ее памяти в один липкий, постыдный ком, так что уже нельзя было разобрать, кому принадлежит та или другая вина, и потому все они достались Жене.

Лучше бы я уехала, когда Валерик пошел в армию, думала Женя, не дала бы Оле напугать меня своим раком, при ближайшем рассмотрении оказавшимся запущенной фибромой. Тогда я бы не предала Володю и, вспоминая его, испытывала бы только радость, а не вину.

Неужели вина – это все, что я заслужила за двадцать шесть лет нашей общей жизни? – иногда спрашивала она во время одиноких прогулок вдоль берега Новодевичьего пруда. Только здесь Женя и могла задать себе этот вопрос, почему-то в этом месте боль и стыд воспоминаний отступали хотя бы ненамного.

Однажды светлым весенним днем, в ту пору, когда снег только сошел, а на деревьях то тут, то там раскрываются светло-зеленые почки, Женя зашла во двор бывшего монастыря. Ей нравилось думать о монашках, когда-то живших здесь, их судьба чем-то была близка Жене. Возможно, эта близость возникала потому, что они, как и Женя, заранее отказались от своей семьи и своих детей, заживо заточив себя ради любви? Но, в отличие от нее, у монашек не было сомнений в ответной Божественной любви, а Женя так и не знала, любил ли ее хоть когда-нибудь Володя.

Не спеша Женя вышла к вратам небольшого красно-белого Успенского храма и с изумлением поняла, что хочет войти внутрь. Женя не ходила в церковь ни в Куйбышеве, ни в Грекополе, ни в Энске; дома они никогда не отмечали ни Пасху, ни Рождество, ни Троицу... но почему-то сегодня, ясным весенним днем, Женя не могла противиться.

Она толкнула дверь и вступила в церковный полумрак. Было тихо и пусто, Женя прошла к алтарю и вспомнила, что когда-то считала: в церковь ходят только старые, еще дореволюционные люди, а вот теперь она сама вполне старая, хоть и не дореволюционная, но все-таки довоенная.

Женя оглянулась: она по-прежнему была одна, и почему-то это радовало ее. Хорошо, что меня никто не видит, подумала Женя и опустилась перед алтарем на колени. А дальше что? – спросила она себя, и тут же с губ сами сорвались слова: Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен Плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших... Откуда же я все это знаю? – удивляется Женя. Неужели просто прочитала у Толстого или еще в каком-нибудь классическом русском романе?

Нет, при чем тут Толстой? Наверно, все-таки давным-давно, еще задолго до войны, бабушка брала меня с собой в церковь, и я запомнила эту молитву. Бабушка Марина, папина мама, которую я совсем не помню, наверняка была верующей. А может, она даже крестила меня тайком от родителей? – думает Женя, и от этой мысли птенец в ее груди благодарно затихает, словно наконец вернулся в родное гнездо.

 

Когда Валерка был маленький, Женя всегда помнила, что он не был ее сыном. Но для Андрея – Андрейки, Андрюши – она стала бабушкой. Тем более что настоящей своей бабушки мальчик никогда не видел: Валера не собирался ехать в Энск. Он говорил: если уж ехать куда-то, то в Грекополь, там море, там хорошо... вот поднакопим денег и съездим с Андрюшей в отпуск! – но денег накопить никак не удавалось, и потому каждое лето они проводили в Москве. Женя гуляла с Андрейкой по большому парку у метро «Проспект Вернадского», гуляла и радовалась: так здорово, когда в десяти минутах от дома зелень и свежий воздух!

Спустя много лет, соблазняемый ностальгией, Андрей зайдет в парк, сохранивший название «Парк 50-летия Октября», словно в память о советском детстве целого поколения мальчишек и девчонок. Боюсь, подумает Андрей, сегодняшним детям это название кажется бессмысленным: октябрь бывает каждый год, как может быть – «пятидесятилетие Октября»? А что с большой буквы, так никто и не заметит, подумают – написали в подражание Америке: в английском-то все месяцы с большой буквы.

Он увидит, что молодые люди, гуляющие в парке, прямо из горлышка пьют «Клинское» и «Балтику», и подумает, что в годы его детства их назвали бы алкашами. Потом он найдет закрытый от посторонних глаз уголок, сядет на влажную, распаренную землю и будет заторможенно смотреть, как солнце пробивается сквозь изумрудную листву, как трава полыхает яркой краткосрочной зеленью, обреченной выгореть от загазованного московского воздуха.

Андрей так и не поймет, словил ли он трепет узнавания, догнал ли, подобно герою не читанного им Пруста, утраченное время, но зато внезапно перед его глазами возникнет позабытая сцена из детства, яркая и отчетливая, хотя вовсе не связанная с этим парком.

 

Обычно папа будил его, чтобы отвести в детский сад, но в тот день Андрей проснулся сам. В папиной кровати было пусто, и он, вдев ноги в тапки, пошел на кухню. Наверное, дело было поздней весной: утреннее солнце ярко освещало кухню, так что даже по оконной стене плясали зайчики, отразившиеся не то от кастрюль, не то от стенного зеркала. По меркам семидесятых кухня была огромной – между обеденным столом и плитой было метра два, так что Валере приходилось вставать, чтобы выключить закипавший чайник.

Сейчас на этих двух метрах был расстелен коврик, а на нем стоял на голове папа. Как обычно, по утрам на нем были только тренировочные штаны, и маленький Андрей хорошо видел напряженные мышцы пресса. Папины ноги были вытянуты к потолку, руки сцеплены за головой, борода опрокинулась на лицо, почти дотягиваясь до носа. Длинные волосы разлетелись по коврику, словно тонкие лепестки огромного цветка, из которого папа вырастал гигантской перевернутой Дюймовочкой или огромной ракетой, готовой к запуску в космос.

Спустя много лет, вспомнив в парке эту картину, Андрей подумает: это же фаллический символ! – и некоторое время будет размышлять, можно ли считать этот случай первичной сценой, – в прошлом месяце он сдал в один из модных глянцевых журналов статью про Лакана и все никак не может отойти от психоаналитических ассоциаций, которые даже ему самому кажутся пошловатыми и устаревшими.

К счастью, тем майским утром Андрей ничего не знал даже о Фрейде, не говоря уже о Лакане, поэтому только прошептал зачарованно: «Ух ты!», и папа сразу перевернулся, встал на ноги и сказал: что-то ты рано сегодня, брат! – после чего отправился готовить глазунью, а Андрей еще долго гордился, что его папа умеет стоять на голове, хотя осмотрительно не рассказывал об этом ребятам в детсаду: все равно бы никто не поверил!

Через несколько лет Андрей пошел в школу, и никому не говорил об этом уже по другой причине: он перестал удивляться. К тому же выяснилось, что папа умеет не только стоять на голове, но может, поджав ноги к груди, удержать равновесие на руках, да и вообще может принимать самые необычные позы – асаны, – названные в честь животных и индийских богов. В глубине души мальчик считал, что все родители именно так проводят время по утрам, до тех пор пока не принес домой дневник с записью: хулиганил на уроке физкультуры.

– Я не хулиганил, папа! – оправдывался он. – Я только хотел показать им «собаку мордой вниз»!

Валера расписался в дневнике: мол, с замечанием ознакомлен, приму меры – и задумчиво поглядел на сына.

– Ты вообще знаешь, Андрюш, что про йогу не надо рассказывать профанам? – спросил он. («Кто такие?..» – начал мальчик.) – Ну то есть непосвященным. Тем, кто не собирается ее изучать. Короче, не надо об этом говорить в школе. У них своя физкультура, у нас – своя.

Андрей кивнул.

Это был первый урок конспирации в его жизни.

 

В многочисленных интервью, которые Валера давал в пору своей славы, он охотно рассказывал историю своей первой подпольной группы, но ни интервьюеры, ни ученики, ни даже Андрей не знали, что случилось с ним снежной зимней ночью февраля 1977 года...

Валера не соврал Игорю: после отъезда Аллы он в самом деле уволился из школы. Он знал, что в городе крепкий мужик всегда найдет работу – как говорится, волка ноги кормят. И действительно, через неделю он устроился грузчиком на полставки в соседний магазин. Валера таскал огромные фляги с еще неразбавленной сметаной, разгружал грузовики, привозившие картофель и капусту с матвеевской овощебазы, и развешивал на крюках в холодильнике замороженные мясные туши, невиданные в стране повального дефицита.

Уложив сына, Валера перелистывал на кухне желтоватые страницы, вчитываясь в тусклые – четвертая копия – буквы. По утрам он стал подниматься на два часа раньше, чтобы выполнить ежедневный набор новых упражнений да еще и оставить время для медитации, которая никак ему не давалась. Узнав об этом, Буровский посоветовал Валере поговорить с Наташей – из всех его знакомых она дольше всех увлекалась эзотерическим самиздатом.

Наташа была мать-одиночка, вдвоем с десятилетней Зоей она жила в однокомнатной у метро «Калужская». Валера захватил с собой бутылку грузинского вина, полкило российского сыра, палку финского сервелата и – венец всего! – свежую говяжью вырезку. Все это было побочным результатом работы в магазине, неписаной ежедневной премией, которой Валера частенько пренебрегал. Когда он выложил на кухонный стол принесенные им дары, привычный розовый цвет Наташиных щек сменился малиновым – она вообще легко краснела, и, глядя, как девушка прикрывает пухлыми ладошками внезапную улыбку, Валера понял, что у него будет еще много возможностей увидеть ее румянец.

Той зимой они встречались несколько раз в неделю – вопреки обещаниям Буровского познания Наташи были невелики, но зато у нее был весь базовый набор самиздатовской эзотерики, от самоучителей по йоге до переводов Рамачараки, Ошо, Гурджиева и Блаватской. Вскоре Валера познакомился с Наташиными друзьями, как и он сам, подрабатывавшими на случайных работах. Новые знакомые принесли новую музыку и новый облик: вместо катушек Окуджавы и Визбора на полках у Валеры появились поскрипывающие записи «Битлз» и «Роллинг Стоунз», а к Новому году Валера отрастил длинную бороду и забрал волосы в конский хвост, отчего стал похож на рок-звезду, восточного гуру или главного героя рок-оперы «Джизус Крайст Суперстар».

Валера сразу понял, что Наташины друзья прочли в десятки раз больше книг, чем он. Они без запинки объясняли, чем отличается хатха-йога от раджа-йоги, и могли часами спорить об Атлантиде или о влиянии индийской философии на раннее христианство, но в том, что касалось физических упражнений, они были совершенно беспомощны. Обычная утренняя зарядка требовала от них предельного напряжения всех моральных и физических сил, неудивительно, что даже простейшие асаны они выполняли с трудом, отдуваясь и пыхтя.

В конце 1976-го Валера, чередуя упражнения и медитацию, практиковался по пять-шесть часов в день и понемногу стал ощущать в теле новую, необычную легкость, которую не давали старые физические нагрузки. Он научился удерживать концентрацию и знал наизусть дюжину мантр, но мистические состояния духа, о которых он так много читал в полустершихся машинописных копиях, так и не приходили к нему. Временами Валере казалось, что его усилия пропадут впустую – он навсегда останется обычным крепким парнем с дипломом Института физкультуры и неоправданными амбициями йога, но потом на смену отчаянию приходили злость и азарт. Они только подстегивали Валеру, и после Нового года он увеличил время ежедневной медитации на час, а физических упражнений – на полтора.

– Я верю, что рано или поздно у меня все получится, – однажды сказал он Наташе.

Поздним январским вечером они сидели на ее маленькой кухне, через тонкую стену слабо доносилось сонное Зоино сопение. Наташа вздохнула.

– А у меня ничего не получается, – сказала она. – Хотела актрисой стать, поступала во ВГИК пять раз – не приняли, Зойкин отец меня бросил, Витя вот тоже уехал куда-то... в Сибирь. Все потому, что я – жирная корова и даже голодать я не могу себя заставить.

– Зачем тебе голодать? – спросил Валера. – Если хочешь похудеть, лучше бегать по утрам, вон, у тебя лес рядом. Хотя, по-моему, ты и так красивая женщина.

Наташа ожидаемо зарделась.

– Да нет, при чем тут бегать, – сказала она, – ученые же установили, что голодание – вообще лучшее лекарство.

– От чего лекарство? – спросил Валера.

– От всего, – обиженно ответила Наташа. – Что ты, в самом деле, придуриваешься? Ты что, Брэгга не читал?

Валера покачал головой, и через пять минут Наташа принесла очередную папку – на этот раз зеленую, – в которой лежал самиздатовский перевод «Чуда голодания». Валера прочел книгу за одну ночь и уже на следующей неделе попробовал сначала суточное, а потом и тридцатишестичасовое голодание. Утром второго дня во время медитации ему впервые показалось, что он парит в воздухе. Чувство было непривычным и кратковременным, и потому Валера решил попробовать десятидневный пост.

 

Огромные хлопья летели вниз из черной выси. Невидимые в непроницаемой небесной тьме, они на несколько мгновений появлялись в желтых конусах фонарного света, а потом опять исчезали, поглощенные огромными бесформенными сугробами или слившиеся с заснеженной дорогой, скрипящей под подметками прохудившихся зимних ботинок. Поднимавшийся от земли холод, от которого не спасали даже две пары шерстяных носков, щекотал стопы, и поэтому Валера шел быстро, так что еще немного – и он бы уже побежал. Через несколько десятилетий именно этот способ физической нагрузки будет считаться самым здоровым, оставив позади «бег от инфаркта», джоггинг и велотренажеры, но сейчас Валеру подгоняет ночной февральский холод, обостренный восьмидневным голодом.

Конечно, думает Валера, надо было остаться дома. Позвонить Наташке, извиниться и никуда не ходить. А то вот ведь как получилось, сидели как обычно, разговаривали то про всякую ерунду, то про Андрейку с Зоей, то про Витю с Иркой и не заметили даже, что уже полвторого, метро закрылось, на такси жалко денег, а ведь до дома всего час быстрым шагом, считай, приятная прогулка, почему бы не пойти, тем более что Наташка так смотрит, краснеет и вздыхает, что если оставаться, то придется в самом деле оставаться, а Валера откуда-то знает, что вот этого-то сейчас совсем не надо, не для того он голодал целую неделю. Так что короткое прощание, тесная прихожая, модное двубортное пальто, прохудившиеся кожаные ботинки – и вперед! Нормальная должна была получиться прогулка, если бы не было, конечно, так холодно.

А ведь это не холод, думает Валера, это – голод. Обычно я ведь зимой не мерзну, а сейчас – прямо дрожь пробирает. Да и то, что почти до двух ночи засиделись, – это тоже неспроста, значит, что-то происходит с темпоральным чувством, время то есть то сжимается, как пружина, то тянется, как резиновый жгут. Кажется, я иду уже целый час, а не прошел даже половины дороги. Но зато понимаешь, как устроено время... примерно как мышца – растягивается и сжимается, этим и производит работу... работу чего? Наверно, работу всего пространства. Пространство – тело, а время – мышца, приводящее его в движение. Все очень просто.

Ветер заставляет кружиться не долетевшие до земли хлопья, и в свете фонаря они носятся туда-сюда, словно огромные молекулы в космическом броуновском движении. Валера вспоминает школьную физику и улыбается. Папа бы порадовался, что я еще не все забыл, да. Хотя зачем мне физика и химия, мне нужна метафизика и алхимия, подлинные, настоящие науки о человеке. Этот летящий снег, он ведь не как гигантские молекулы, он как люди, как все мы. Нас тоже носит ветром истории... или нет, ветром наших желаний и страстей, что не дает нам ни пристать к земле, ни взлететь к небесам.

Люди – те же молекулы! В хаотическом движении они образуют единую общность – Игорь, Ира, Алла, Наташа, Витя, Буровский – вот такой космический хоровод моей жизни. И, конечно, мама, и папа, и тетя Женя, и Андрей – мы все связаны друг с другом и не можем расцепиться, а в конце концов упадем вниз, сольемся с землей, исчезнем.

Но на самом деле – нет, мы останемся частью бесконечного круговорота. Как снежинки растворяются в сугробе, чтоб вместе с ним растаять весной и снова вознестись к небесам, превратившись в пар, так и мы будем вечно падать, распадаться и опять возгоняться ввысь.

На мгновение Валере кажется, что он действительно взлетает над землей, словно подхваченный вертикальным порывом ветра. С космических высот он видит светящуюся пунктиром фонарей натянутую нитку улицы Обручева, видит перекрестки, вышитые крестиками на белой, снежной ткани города, видит ползущие огни редких машин, видит одиноких черных муравьев – замерзших прохожих, спешащих по домам. Один из них – он сам, неподвижно стоящий, запрокинув голову в черную непроницаемую небесную высь, откуда на него смотрит его собственный, отделившийся от тела взгляд.

Теперь Валера понимает Витины слова: от всего можно отказаться – это значит не только от женщины или ребенка, это значит – можно отказаться от собственного тела, от туловища, головы, рук и ног. Можно взлететь ввысь, свободно и независимо, отказавшись от земного притяжения, отказавшись от еды, отказавшись даже от себя самого.

Это и есть путь аскезы, думает Валера. Воздержание, пост и отказ. Аскету не нужно ничего, кроме его Пути: ни имя, ни деньги, ни одежда. Замерзшими руками Валера пытается расстегнуть пальто – долой покровы, долой уродливые одеяния, которые все равно не спасают от холода и ветра. Надо убрать все барьеры, слиться с морозным ночным воздухом, стать его частью, раствориться, как снежинка в придорожном сугробе, но пальцы не слушаются, пуговицы не поддаются, мир вокруг внезапно снова становится таким же чужим, каким был всегда, – бесконечным, холодным, враждебным.

Валерино тело, вновь ставшее Валерой, била крупная дрожь. Он понял, что неподвижно стоит уже несколько минут – часов? дней? – и, оглядевшись, волчьей рысью побежал в сторону дома, все быстрее и быстрее, все больше согреваясь с каждым мгновением, пронзая ночную мглу теплой человечьей стрелой.

Никогда Валера не будет больше держать недельный пост, никогда не захочет ментальных потрясений, никогда не призовет откровений и озарений. Он навсегда запомнил снежную февральскую ночь, когда он чуть было не потерял себя в безбрежной космической тьме.

Он станет объяснять своим ученикам, что цель их занятий – не безумие, не взлом блейковских врат восприятия, нет, напротив, они должны стремиться к успокоению ума, и потому их цель – не экзальтация и экстаз, а умиротворение и покой.

– А если вы хотите потрясений, ищите себе другого учителя, уходите отсюда! – будет говорить им Валера строго и сурово, чтобы не осталось сомнений, что это все очень важно. Но, сказав «уходите отсюда!», он вдруг улыбнется, всего на мгновение, улыбнется той самой открытой, унаследованной от отца улыбкой – и после этого ни один ученик не покинет зал.

Зимой семьдесят седьмого года снежная ночь говорила с Валерой. Ее предостережение было услышано, и точно так же Валерины ученики услышат его предостережения и запомнят их.

Возможно, потому за двадцать без малого лет Валера ни разу не столкнется с ученическими психозами, самоубийствами и безумием, проклятыми спутниками всех наставников, начинавших свою работу в глухом советском подполье.

 

Уже весной Валера начал помогать Наташиным друзьям с практическими занятиями. Он оказался отличным учителем: то ли пригодились педагогические навыки, полученные в институте, то ли помогла отцовская наследственность, но вскоре желающие уже не умещались у Валеры в квартире. Осенью кто-то из восторженных учеников договорился с ЖЭКом, готовым несколько раз в неделю предоставить помещения под занятия «восточной гимнастикой». Официально все было бесплатно, но председатель ЖЭКа раз в месяц должен был получать небольшую мзду, так что ученики начали скидываться деньгами, и скоро Валера смог покинуть бригаду грузчиков: у него появилась новая работа.

Однажды на исходе второго месяца этой работы Валера вместе с Буровским возвращался после занятий. В тот день в классе было трое новичков: рыжеволосая девушка с белой прозрачной кожей, словно испачканной веснушками, полный мужчина лет сорока пяти и худенький мальчик, дай бог, чтобы лет восемнадцати – увидев его, Валера еще подумал, что скоро придется ввести ограничения по возрасту. Ну для начала посмотрим, как этот пацан будет заниматься. Толстяк, небось, не задержится, а рыжая... хорошо бы, чтоб еще пришла. Красавица.

Во время занятия Валера то и дело поглядывал на девушку: она оказалась гибкой, с хорошей, почти как у гимнастки, растяжкой. Валера надеялся, что она подойдет к нему в конце, но девушка ушла одной из первых, даже ничего не сказав на прощание. Больше не придет, думал с грустью Валера, мрачно глядя себе под ноги. Буровский пнул его в бок.

– Выше нос, звезда московского андерграунда, – сказал он.

– Какой еще, на фиг, андерграунд? – ответил Валера, оторвавшись от созерцания грязного снега. – В андерграунде у нас кто? Поэты, художники, диссиденты. В крайнем случае катакомбные христиане или евреи-отказники, у нас в бригаде был такой один. А я – простой безработный учитель физкультуры, который помогает друзьям.

Буровский рассмеялся:

– Люди андерграунда живут так, будто советской власти не существует, и занимаются тем, чем хотят, – как ты.

– Ладно дразниться, – сказал Валера, – ты тоже занимаешься, чем хочешь, скажешь, нет?

Сумерки сгущались вокруг них. Новостройки-дома, неотличимые друг от друга, были разбросаны по микрорайону, словно гигантские кубики.

– В общем, да, – согласился Буровский, – просто я хочу заниматься химией ароматических соединений, а это невозможно без лаборатории. А к лаборатории прилагается партком, собрания, политинформации и прочее.

– Тогда не ходи на собрания, – предложил Валера.

– Не могу, – вздохнул Буровский, – парторг – нормальный парень, что я его подводить буду? Ему кворум нужен.

В вечернем небе пронеслась невидимая в сумерках стая ворон; их выдавало только карканье, звучавшее эхом слова «кворум».

Валера подумал: когда я ушел из школы, я не знал, чем буду заниматься и на что буду жить. Может, уйди Буровский из своего НИИ, он бы через год выяснил, что любит не только ароматические соединения? – но вслух сказал только:

– Так что не завидуй: мне просто повезло.

Буровский вздохнул. Красная буква «М» горела впереди, указывая им путь, хотя они и так знали дорогу.

Валера подумал: эх, жалко, рыженькая больше не придет! – но ошибся: она вернулась на следующей неделе и прилежно ходила по средам и пятницам.

Ей Валера первой и предложил индивидуальные занятия по его собственной, специально разработанной программе, которая через несколько лет прославит его даже больше, чем курсы йоги, но прежде эта программа изменит жизнь его сына, Андрея.

 

Воспитанием Андрея занимались папа и бабушка Женя: маму Иру, бабушку Дашу и дедушку Игоря он видел не очень часто. С папой было интересно и весело, жаль только, папа все время был занят. Бабушка учила с Андреем буквы и цифры, рассказывала древние мифы и читала вслух сложные, непонятные стихи Лермонтова и Пушкина. Она не дарила подарков, не покупала сладостей и вопреки тому, что принято считать про бабушек, вовсе не баловала. По большому счету, Андрея не баловал никто – до тех пор, пока в доме одна за другой не стали появляться молодые девушки, красотой напоминавшие фей или других сказочных, возможно даже ни в каких сказках не описанных, существ. Вообще-то девушки приходили к папе, но папа иногда отправлял то одну, то другую погулять с Андреем, и эти прогулки запоминались надолго. Девушки кормили желтоватым, оставлявшим на подбородке сладкие потеки мороженым, вместе пускали по талой воде хлипкие бумажные кораблики, осенью собирали разноцветные листья, а зимой катали из влажного липкого снега большие шары, годившиеся и на крепость, и на снеговика. Они изо всех сил старались понравиться, но менялись слишком часто, чтобы Андрей мог их запомнить. В памяти осталась только высокая худая брюнетка с острыми чертами лица, которая однажды схватила его и принялась целовать. От нее пахло сладким, неестественным запахом духов, маленький Андрей испуганно замер и вдруг увидел прозрачные шарики слез, застывшие на длинных, густо покрытых тушью ресницах. Он вырвался и убежал, девушка нагнала его через несколько метров, взяла за руку и сказала странным, словно простуженным голосом:

– Извини, пожалуйста, – а потом добавила: – Только папе не говори, хорошо?

Андрей, конечно, ничего не сказал ни тогда, ни много лет спустя, когда, уже в девяностые, они сидели у отца в квартире. Валера хвастался недавно купленным Panasonic’ом.

– Смотри, – говорил он сыну, тыча в инструкцию, – семьдесят восемь сантиметров в диагонали и небывалая яркость цветов.

Он щелкнул пультом, и реклама тут же пообещала им вечернее ток-шоу, посвященное сексуальной революции в России.

Валера хмыкнул:

– Это у вашего поколения сексуальная революция?

Андрей кивнул, чувствуя неловкость.

– Ну тогда скажи мне, революционер, сколько у тебя было женщин?

Андрей, сдерживая гордость, назвал двузначное число, совсем немного завышенное за счет нескольких особо интенсивных петтингов.

Отец рассмеялся:

– Ну, у меня больше, намного больше. И скажу тебе – хотя это и нельзя проверить, – наш секс был еще и гораздо лучше.

Андрей смущенно пожал плечами и почему-то поймал себя на том, что пытается сосчитать, сколько лет родители прожили вместе.

– Ты вот «Камасутру» читал? – спросил Валера.

– По диагонали. Не очень интересно.

– А зря! Там, например, расписан целый месяц, от новолуния до новолуния. Кто из вас готов подчинить двадцать восемь дней своей жизни распоряжениям древнего индийского трактата? А я делал это как минимум дважды! Потому что секс в стране, где нет секса, требует полной самоотдачи. Не как сейчас – трахнулись-разбежались, нет, оба партнера стремились доказать друг другу, что в самом деле чего-то стоят, что мы не такие, как обычные советские граждане. Мы занимались сексом всерьез, как сегодня не занимаются даже бизнесом.

Андрей взял завернутый в хрустящий полиэтилен пульт и перещелкнул программу.

– В самом деле, небывалая яркость цветов, – заметил он.

Некоторое время они молча смотрели на экран, потом Валера сказал:

– Зря ты так. Я же не просто так с ними трахался – у меня с каждой была любовь. Хоть маленькая, но любовь.

 

За несколько лет Валера стал известен в московском эзотерическом подполье под прозвищем «гуру Вал». Людей приходило все больше и больше, и маленькая комнатка ЖЭКа давно перестала вмещать желающих – Валера теперь принимал новых клиентов только по предварительной договоренности или если случайно освобождалось место.

Сегодня без записи пришел крепкий спортивный мужчина; Валере нравились такие: он и сам закончил физкультурный институт, поэтому обрадовался, когда выяснилось, что для новичка нашлось место: не пришел один из учеников.

Во время тренировки мужчина прилежно исполнял команды, после долго укладывал форму, помыл руки и снова начал перепаковывать сумку, дожидаясь, пока они с Валерой останутся вдвоем.

– Интересное у вас занятие, Валерий Владимирович, – сказал он.

– Спасибо, – ответил Валера, пытаясь вспомнить имя новичка.

Тот заметил Валерино замешательство и представился:

– Если что, меня зовут Геннадий Николаевич, – и тут же вынул из кармана маленькую бордовую книжицу размером со студбилет. Раскрыв, показал Валере и убрал так быстро, что пришлось пояснить: – Комитет государственной безопасности.

Валера приподнял бровь. Сердце учащенно забилось. Если придут с обыском, подумал он, мне кранты. Но ведь они не домой пришли, а сюда, на тренировку...

– Давайте побеседуем, – сказал Геннадий Николаевич, – присаживайтесь.

Валера вспомнил недавнюю распечатку, где учили, что не надо вести с гэбэшниками бесед: хотят допросить – пусть вызывают повесткой. Отказаться от разговора? Но что тогда подумает о нем этот Геннадий? Вдруг он ничего серьезного и не спросит? Зачем же сразу нарываться, тем более когда дома самиздата килограмм пять как минимум. Пусть не самая махровая антисоветчина, но все равно – легко дадут по году за кило. Нет, надо быть посговорчивей.

И Валера сел на стул, указанный собеседником.

 

На следующий день в одиннадцать утра Валера вызвал Леню с проходной. Буровский вышел через пять минут.

– Ну, чего случилось? – спросил он.

– Пойдем, – сказал Валера, – в сквере расскажу.

Они сели на влажную, пахнущую затяжными осенними дождями скамейку, и Валера стал рассказывать о вчерашнем разговоре.

– Он сказал мне, что прямо сейчас может меня посадить за извлечение нетрудовых доходов, но вообще-то они ничего не имеют против йоги и, как он сказал, «прочей китайской премудрости». Но они не хотят, чтобы это происходило бесконтрольно, подпольно.

Буровский кивал и не казался ни изумленным, ни напуганным: все-таки в его НИИ был свой первый отдел и он регулярно беседовал с коллегами вчерашнего Геннадия.

– И что хочет твой крокодил Гена? – спросил он.

Грозовые тучи, темные, как мысли о неведомом, наползали на небо.

Валера фыркнул:

– «Крокодил»! Тоже мне, скажешь!

– А чего? – усмехнулся Буровский. – Крокодил Гена вполне гэбэшный тип. Кожаное пальто, да и работает в зоопарке, то есть в пенитенциарной системе.

Валера посмотрел на Буровского. Тому было уже за сорок, за последние годы он отяжелел, в густых «брежневских» бровях появилась седина, но иногда в шуточках проглядывал тот молоденький студент, который на грекопольском пляже рассказывал маленькому Валерке «Графа Монте-Кристо».

– Он хочет, чтобы я был официально оформлен и вел секцию в каком-нибудь учебном институте.

Наверху громыхнуло, словно предложение Геннадия заслуживало небесной овации.

– Секцию йоги? – спросил Буровский.

– Зачем? Восточной гимнастики. Как-нибудь еще можно назвать.

– А что взамен? – спросил Буровский, раскрывая большой черный зонт.

– Ничего, – сказал Валера. – Как я понимаю, они просто хотят за нами приглядывать. Но мы не собираемся ничего антисоветского делать, мы же не диссиденты.

Капли дождя выбивали дробь у них над головой.

Буровский кивнул:

– И ты согласился?

– Сказал, что подумаю. Это ведь ты считаешь, что я – звезда московского андерграунда.

– Да-да. А ты сказал, что простой учитель физкультуры, которому повезло не замечать советскую власть.

Где-то над домами сверкнула молния, спустя несколько секунд донесся раскат грома. Левый рукав Валериной куртки уже промок, и он придвинулся ближе к Буровскому:

– Ну вот, пришлось заметить.

– Знаешь, – сказал Буровский, – если согласишься, мы с тобой будем в одинаковом положении. В обмен на несколько часов сидения на собрании я получаю оборудование и лаборантов, а ты в обмен на отказ от неофициального статуса получишь гарантии безопасности и просторное помещение. Сдается мне, это хорошая сделка: возможность заниматься любимым делом в обмен на выполнение каких-то смешных ритуалов.

– В обмен на участие во лжи, – ответил Валера.

– Ну, это зависит от того, как широко ты понимаешь ложь, – сказал Буровский. – И знаешь, мне, конечно, хочется жить не по лжи, но заниматься любимым делом хочется больше.

Полускрытые черным куполом зонта, они сидели, прижавшись друг к другу, почти обнявшись. Стена небесной воды отделяла их от голых мокрых деревьев. Капли срывались с веток, как перезрелые ягоды, которым пришел срок. Каждый из нас сделает свой выбор, подумал Валера и проговорил:

– Если йога – это про гармонию души и тела, то, отравляя душу, ложь отравит и тело.

– Или тело очистит душу ото лжи, – ответил Буровский. – Если хочешь делать свое дело, ты не сможешь жить не по лжи. По крайней мере если живешь у нас, в Союзе. Можно, конечно, уехать, но кто поручится, что там не ждет другая ложь? Война во Вьетнаме уж точно не лучше разгрома Пражской весны.

Валера кивнул: что-что, а уезжать он не собирался.

– Помнишь, – продолжил Буровский, – ты говорил, что тебе просто повезло? Ну а теперь перестало везти, вот и все. Будешь жить как все, ничего страшного.

Не как все, подумал Валера. Все-таки йога – это не химия ароматических соединений. Ради химии я бы на компромисс не пошел.

Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Буровский сложил зонт, они поднялись и молча направились к проходной. Они шли рядом и казались зеркальным отражением друг друга: у Валеры промок левый рукав, у Буровского – правый. Когда они прощались, выглянуло солнце. Хорошая примета, подумал Валера, но, подняв глаза, увидел тусклый осенний диск. Он не сулил никаких перемен к лучшему в ближайшие четыре месяца, до весны.

Когда-то Алла научила меня, что можно не сражаться, а уйти, избежав битвы, подумал Валера. Однажды я так и поступил, но должен ли я снова и снова бросать все и начинать сначала?

Подходящий к остановке троллейбус обдал Валеру фонтаном брызг – теперь промок и правый рукав.

Когда придет настоящий дождь, от него не спрячешься под зонтом, подумал Валера и почему-то улыбнулся.

А еще Алла говорила, что главное – знать, куда ты идешь, вспомнил Валера. Тогда он не знал, а теперь знает. И, может, когда понимаешь это, все остальное не так уж важно?

В подъезде Валера вытащил из почтового ящика телеграмму. Он прочитал ее в лифте и, войдя домой, бросился к телефону, даже не сняв ботинок, – мокрые следы впечатались в паркет, а пока он говорил, с плаща натекла лужица дождевой воды, мутной и непрозрачной, словно будущее.

 

Заслышав телефонный звонок, Женя отложила «Каштанку». В трубке она услышала Валерин голос, но, не разобрав его слова, переспросила:

– Кто приезжает на Ярославский?

– Мама и папа, я же говорю. Только что получил телеграмму. Послезавтра в три двадцать, поездом из Энска.

Положив трубку, Женя опустилась в кресло.

– Бабушка, что дальше было? – спросил Андрей.

Она не сразу ответила: мысли, которые Женя шесть лет запрещала себе думать, обрушились на нее. В ее голове они превратились в хрупкие зубчатые шары, которые перекатывались, цеплялись друг за дружку, раскалываясь с треском. Ни одну из мыслей нельзя было ни вычленить, ни додумать до конца. Женя махнула рукой и из последних сил сказала: я вечером почитаю, пойди поиграй, и в голове стало меньше хотя бы на одну мысль («что там дальше было?»).

Зачем они приезжают? Как надолго? Где будут жить? Если у меня, то почему телеграмму прислали Валере, а если у него – у него они просто не поместятся. Что я скажу Оле? А Володя... узнал ли он про Костю? Или после Кости были другие? Что я скажу Володе? А Валера... он ведь их не видел... сколько лет?.. Тринадцать! А вот Андрюша – никогда... но я его заберу к себе, если будут жить у Валеры, а если у меня, то почему не прислали мне телеграмму? Неужели Оля до сих пор злится? А что она Володе наговорила?

И вообще – что теперь будет?

 

Через полтора дня они втроем стоят на Ярославском вокзале, у начала платформы, куда прибывает энский поезд. Валера бурчит под нос: почему нельзя было сообщить номер вагона? Андрей крепко держит Женю за руку, оглядывается растерянно, в голове почему-то вертится песенка про нерадивого ученика: даром преподаватели время со мною тратили, – и тут состав, громыхающий змей, пахнущий нагретым железом, медленно и неотвратимо приближается, шипит тормозами, останавливается рядом с ними, и Женя видит в окне машиниста – молодого, черноволосого, с бессонными мешками под глазами.

Кто-то бежит по перрону, машет руками, кричит: я тут, я тут! – открываются двери, поезд высыпает пассажиров, словно грибы из опрокинутого лукошка. Чемоданы, узлы, рюкзаки, снующие тут и там носильщики, радостные крики, чей-то счастливый визг, объятия, поцелуи, голоса: давай я понесу! – нет, я сам, я сам! – детский смех, возмущенный возглас: пропустите! Толпа почти сминает Женю и Андрея, Валера едва успевает оттащить их в сторону, закрывая широкой спиной, обхватив руками.

Схлынула первая суетливая волна, на перроне остались те, кто поспокойней, поуверенней, кто не привыкли торопиться, кого не встречают крикливые родственники. Женя всматривается в людей, идущих навстречу, нет, она не видит ни Володи, ни Оли. Думает с облегчением: может, это была шутка? – и тут замечает.

Они идут вдвоем, поддерживая друг друга, носильщик катит перед ними тележку, багаж навален в три слоя, поэтому она их и не увидела сразу, да и сейчас чемоданы и узлы не дают разглядеть... но к ним уже бежит Валера, отталкивает тележку в сторону, раскидывает руки и, кажется, кричит: Мама! Папа! – и вот уже Женя переводит взгляд с Володи на Олю, с Оли на Володю.

Изменились? Как они изменились? Володя совсем поседел; белые, коротко стриженные волосы да еще очки, так что теперь он похож не то на постаревшего циркового медведя, не то, действительно, на профессора из растрепанной детской книжки – добрый доктор Айболит… ну или какие бывают в детских книжках профессора-химики? Но улыбка... улыбка все та же. А Оля... Оля располнела, еще больше располнела, даже идет с трудом, наверно, ноги больные, бедная... куда делись фарфоровая кукольная стройность и кошачья гибкость? Ничего не осталось, ничего... и тут Женя понимает, что уже не злится на сестру, а просто стоит растерянная, всклокоченная, стоит, не в силах склеить в единый образ тонкую летящую девочку с перетянутой осиной талией и эту немолодую, грузную женщину, от одного вида которой першит в носу и перехватывает дыхание.

И тут Андрей дергает за руку и спрашивает:

– А это – моя третья бабушка?

 

– Игорь Станиславович, – обиженно говорит Валера, – но хотя бы мне вы могли сказать, по-родственному, а?

По большому счету они не родственники уже четыре года, с тех пор как Ира пустилась во все тяжкие, бросив и ребенка, и мужа. Игорь Станиславович тогда сказал, что подаренная на свадьбу квартира должна остаться Андрею, а значит, и его отцу, раз мать который год шляется не пойми где. Валера был так благодарен и смущен, что боялся лишний раз позвонить бывшему тестю: вдруг подумает, что Валере что-то от него нужно? Бабушка Даша иногда еще заезжала поиграть с ребенком, а вот Игоря Валера видел раз в год, на день рождения Андрея, вот и не узнал, что тот по просьбе отца организовал обмен энской двушки на однокомнатную в Москве.

– Я же на пенсию вышел, – объяснил Владимир Николаевич, – что мне в Энске делать? Да и Оля замучила, всё говорит – вернемся в Москву, вернемся в Москву. Вот и вернулись, спасибо Игорю.

Пока не приехали вещи, квартира выглядит пустой, гулкое эхо перекатывается из комнаты на кухню и обратно. Из мебели – только кровать, табуретки и кухонный стол, на котором нарезанный кружочками финский сервелат из продуктового заказа Игоря, спешно наструганный оливье, «Кубанская» и «Киндзмараули».

– Ну, за встречу! – говорит Владимир Николаевич. – Или сразу уж и с новосельем?

– Ну нет, – смеется Игорь, – новоселье зажать не удастся. Знаете, сколько ваших студентов к вам придет? Человек двадцать как минимум, если не все пятьдесят!

– Точно-точно, – вторит Валера. – Ты, пап, не представляешь, сколько здесь твоих студентов! Они меня в Москве десять лет опекают!

– Плохо опекают, – говорит Владимир Николаевич, – занимаешься черт знает чем!

– Вот и нет, – отвечает Валера, – я на той неделе выхожу на работу, буду вести секцию восточной гимнастики в одном из лучших московских институтов.

– Ну тогда молодец, что тут сказать!

Выпили за встречу, закусили финским деликатесом, мужчины вышли покурить на балкон.

– Тепло у вас здесь, – говорит Владимир Николаевич, глядя на желтый шар солнца и прислушиваясь к перестуку талой воды, капля за каплей падающей на жестяной отвес.

– Так весна уже, – усмехается Игорь, – и это тебе Москва, а не Сибирь!

Он возвращается в комнату, и Валера впервые за день остается вдвоем с отцом.

– Здорово, пап, что ты приехал, – говорит он, – я скучал по вам с мамой.

– А чего не писал, обормот? – спрашивает Владимир Николаевич.

– Так я же не писатель, – смеется Валера, – я физкультурник, ты же знаешь.

А чего я не писал, в самом деле? – думает Валера. Сначала обиделся, как дурак, а потом было неловко. Что тут напишешь? Прости, папа, что я тебе толком не писал? Хочешь, расскажу тебе про йогу и Блаватскую? Про то, как у меня гостила вдова твоего брата? Про тренировки в ЖЭКе и дружелюбного гэбэшника? Или лучше уж сразу – про тренинги восточного секса и девчонок, которые записываются ко мне в очередь?

Вот и получается – нечего писать-то.

– Здорово, что ты приехал, – повторяет Валера.

Случайная весенняя капля падает на кончик сигареты, и та гаснет с легким шипением.

 

Ольга Аркадьевна не узнавала Москвы. Конечно, что-то осталось на своих местах, например, Большой театр или Красная площадь, несколько старых станций метро – «Парк культуры», «Кропоткинская», «Проспект Маркса», но сам город изменился, стал чужим. Почему-то все эти годы ей казалось, что стоит вернуться – и она снова окажется хрупкой принцессой в голодной полуразрушенной послевоенной Москве. Но Москва отстроилась, выросла вширь и ввысь, снесла бараки, прорубила широкие проспекты, протянула метро в далекие окраины, а Оленька... а Ольга Аркадьевна росла только вширь, с каждым годом набирала понемножку и вот за тридцать лет раздулась, как дирижабль, только, ох, без его летящей легкости.

Она давно уже потеряла след своих школьных подруг, знает только, что Люся закончила пед, Люба осталась на кафедре английского в инязе, а Света... кажется, лет пять назад Оля увидела ее на первой странице «Правды», сбоку на фотографии с визита Брежнева в одну из западных стран. Света стояла рядом с высоким, подтянутым мужчиной, точь-в-точь артист Ножкин из «Судьбы резидента». И, главное, Света совсем – ну, почти совсем – не изменилась... насколько, конечно, можно судить по фотографии, размытой тусклой газетной печатью. Но не потолстела, это точно.

Ольга Аркадьевна поднимается по эскалатору. Метро «Спортивная»! Надо же! Назвали в честь стадиона в Лужниках, а до стадиона этого – идти и идти. Вот и улица Десятилетия Октября, почти не изменилась, только половину домов снесли. Но дорога все равно знакомая, пять минут – и дома. Хотя нет, не пять, все десять медленным, старческим шагом.

Когда-то меня здесь все знали, думает Ольга Аркадьевна, а сейчас меня все забыли. Я должна была прожить свою жизнь здесь, а я поругалась с мамой и уехала неведомо куда. Всю жизнь провела по чужим городам, как бродяга. Я обещала папе что буду счастливой, а прожила скучную, заурядную жизнь. Я должна была стать актрисой, а кем я стала? Неопрятной, никому не нужной старухой.

Оля знает, что врет сама себе, но не может остановиться. Она бы никогда не стала актрисой, это была всего лишь девичья фантазия, нежная, как ночной цветок, сгорающий под первыми лучами солнца. Да и жизнь она прожила счастливую – благополучную, сытую, без сумы и тюрьмы, рядом с человеком, который любил ее, с человеком, которого уважали всюду, где бы они ни жили, и уважали так, что отсвет этого уважения падал и на нее, жену профессора Дымова. А что касается Люси, Любы и Светы, возможно, увиденные вблизи, их жизни вовсе не оказались бы такими безоблачными.

Ольга Аркадьевна поднимается на третий этаж, некоторое время молча стоит у знакомой двери. Обивку, конечно, давно сменили, но все равно – под слоем дерматина и ваты прячется память о звонком хлопке, с которым маленькая Оленька, прекрасная мамина принцесса, когда-то захлопывала тяжелую дверь.

Она нажимает кнопку звонка – надо же, тот же самый звук! Слышен шелест шагов, потом скрипит замок, дверь открывается.

– Заходи, – говорит Женя.

Ольга Аркадьевна проходит. Квартира, где она прожила все свое детство. Квартира, которая помнит папу. Квартира, где умерла мама.

Краем глаза Оля видит: в комнате все по-другому. Она идет на кухню, да, вот здесь почти ничего не изменилось, встроенная мебель вся на своих местах. Она садится за стол, смотрит вокруг помутневшим взглядом.

– Все как было, – говорит она, – как когда-то. Помнишь?

– Конечно, – отвечает Женя и осторожно садится рядом. – Я почти ничего здесь не меняла после смерти твоей мамы.

– Ты не писала мне, как она умерла.

– Во сне, – отвечает Женя, – легко, без мучений.

Только Женя знает, правда это или нет, и только Жене решать, рассказывать ли правду сестре.

– Я должна была быть с ней, – говорит Оля, – но мне не хотелось уезжать из Энска. Мне было там хорошо в тот год.

Тень знакомой улыбки пробегает по ее лицу, и Женя сразу вспоминает дурной сладкий запах чужого счастья. Она выходит в соседнюю комнату и возвращается с поблекшим мужским портретом в рамке. Оленька протягивает к нему руку – как непривычно видеть его без черного банта! – осторожно гладит стекло, пытается вспомнить широкие папины плечи, синее небо над головой, красные лозунги в этом небе...

– Если что, – говорит ей Женя, – это твоя квартира. Я записала на себя, как ты просила, но если хочешь...

– Зачем? Нам есть где жить. Все равно я не хочу больше сюда возвращаться, – отвечает Оля, а про себя добавляет: потому что никуда нельзя вернуться. Потому что мне не восемнадцать, а пятьдесят, потому что жизнь прошла – и прошла не так, как я хотела, когда жила здесь.

Женя накрывает ладонью Олину руку, несколько минут они сидят молча.

Оля рассматривает сестру – волосы поседели, но все так же стоят дыбом, как хохолок у птички. Она вздыхает и произносит:

– Все равно – спасибо, что предложила. И, конечно, приходи к нам в любое время, как раньше.

– Значит – мир? – спрашивает Женя.

Оля поворачивается и смотрит сестре в глаза.

– Дура ты все-таки, Женька, – говорит она внезапно помолодевшим голосом. – Конечно мир. Почти всю жизнь вместе прожили, что нам остается на старости лет, кроме мира?

– Я так рада, – улыбается Женя, а потом замирает, словно собираясь с силами, и продолжает: – Я только хотела... потому что мне это важно... просто чтобы ты знала... я никогда не спала с Володей.

И тогда Оля передергивает плечами, строит позабытую детскую гримаску и говорит:

– Ну и дура.

 

Она умрет через девять месяцев, в конце декабря. В их доме поломается лифт, Ольга Аркадьевна решит подняться пешком. На последнем пролете ей станет плохо, но, хватая ртом воздух и цепляясь за стену, она все-таки дойдет до двери, все-таки успеет позвонить. Володя и Женя перенесут ее в кровать, и, пока телевизор на кухне будет говорить о вводе в Афганистан ограниченного контингента, они будут сидеть рядом с Олей, держать ее за руки, звать по имени, просить дождаться врача.

Но Оля не слышит их. Голоса доносятся как сквозь снег, сквозь густой снег, падающий на город, на площади, переулки и улицы. Снег падает на город, а по городу идет хрупкая юная девушка, послевоенная принцесса, летящая Снегурочка – приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон из-под шерстяного платка, иней на ресницах. Оленька идет, не зная куда, но знает только, что там, впереди, ждут те, кто любят ее… там, впереди, ждет прекрасная, неведомая, счастливая жизнь.

 

(Окончание следует.)

 


Источник: http://magazines.russ.ru/october/2017/5/uchitel-dymov.html



Рекомендуем посмотреть ещё:


Закрыть ... [X]

Поздравления МАМЕ с 55 летием - трогательные Самый лучший конкурс для выкупа невесты

С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата С днем рождения тестя брата